Он был и остается здесь и сейчас. А я, сколько себя помню, всегда рос в вечном ощущении, что «лучшее, конечно, позади». Мне внушали это с рождения и будто даже ставили в вину. Еще из своей детской коляски я смотрел, как первое десятилетие постсоветской России несется по улицам, поедая все, что осталось от прошлого. Если кто-то задумает экскурсию по моему родному городу, то каждый рассказ будет начинаться с фразы «а вот тут раньше было». Не есть, не будет, а было. Скорбная ностальгия возведена в мазохистский принцип – это доминирующая, фоновая эмоция всех, кто хотя бы месяцем своей жизни застал неведомое лучшее прошлое.
Я называю это «объедки времени». Все, что не доедено лангольерами, старательно оплакивается. И выигрывает в этой мазохистской игре тот, кто больше других проебал.
В Вечном возвращении нет ни капли ужаса, это было бы спасением для меня: ведь если есть Вечное возвращение, снова были бы эпохи, о которых я читал и грезил. Никакого напряга, если можно было бы вернуться, я бы расслабился. Но нет, у меня есть только объедки времени.
Именно поэтому меня нисколько не волнует, что я родился в тот год, когда стало понятно – Союз полностью развалился, адьос! Я никогда не видел в этом хоть какой-то значимости – именно потому, что на место этих событий может быть поставлено любое другое.
Первый и единственный раз отец дал мне по жопе в августе 91-го, когда по Москве шли танки. Он слушал радио, напряженно вслушивался в эфир, когда я, недавно научившийся ходить, вошел на кухню и стал лопотать. Разнервничавшийся папа шлепнул меня и отправил назад по коридору. Вот и все, что я могу сказать о развале Союза. Все остальное мне не интересно. Ни споры либералов со сталинистами, ни бесконечные «Generation “P”», ни прочие «Все идет по плану», спетые на все мотивы и лады, ни особенно мерзкая ностальгия, – ни о какой из этих вещей я не хочу высказаться.
Просто есть процессы более глобальные. Например, волнует меня больше всего то, что, когда я родился, кто-то из лучших умов планеты сказал, что постмодернизм умер. Незавидная доля – родиться в то время, когда констатировали смерть философского направления, рефлексировавшего над смертью всей культуры человечества. Это что получается, теперь невозможна даже ирония? Если представить постмодерн как пляску на костях культуры, то я не поспел даже на нее.
Вероятно, этой мыслью был охвачен один персонаж, встретившийся мне на днях в магазине. Я зашел в обычный супермаркет и сразу заметил, что спокойствие в райке консюмеризма подорвано. Работники магазина, преимущественно пожилые среднеазиатские женщины с большими лицами, встревоженно смотрели вглубь зала и короткими репликами переговаривались друг с другом. Я вынул наушник и услышал грохот. Скоро мне открылась причина всеобщего беспокойства: в центре помещения, у полок с книгами орудовал парень. Исхудалый вид, потертая, поношенная одежда, футболка с логотипом макарон «Макфа», длинные волосы, прикрепленные к кромке большой лысины, – все это выдавало в нем человека крайне неустроенного. Под его ногами вповалку были разбросаны книги. Парень сам же и сбросил их туда. Он крутил глазами и иногда застывал в нерешительной, неестественной позе, как будто бы ожидая ответа или пытаясь понять, где он. Потом выкрикивал: «А вот так?!», и сбрасывал еще пару книг на пол. Хватая очередную книжонку – в супермаркетах на этих местах расположены дешевые романы с яркими обложками – парень поднимал ее над головой и кричал: «Я спрашиваю, это что, литература? Это? Да это дерьмо! Елейный яд!» С этими словами книга отлетала на пол или в соседнюю полку с памперсами.
Никто к нему не подходил. Узбечки продолжали перемигиваться и тревожно смотреть на буяна. За кассой невозмутимо обслуживала покупателей белесая, бесформенная женщина неопределенных лет. Пенсионерки, слонявшиеся по залу, беспрестанно кудахтали: «Шалый, пьяный».
– Три года! Я полтора года писал, а потом еще полтора года слушал этого мудилу-редактора! Посмотрите, это же говно, а не литература! Тираж? Сколько?
Бедолага не унимался, яростно открывал последнюю страницу романа какой-нибудь серии «Спецназ», выискивал выходные данные и почти шепотом выдыхал в равнодушно-притихшее пространство супермаркета:
– Пять тысяч! Пять! – потом он яростной скороговоркой произносил: – Я договаривался на три! Всего-то на три… Да будет «Спецназ»!
И книга опять летела на пол. Сцена продолжалась максимум минут десять. Я был заворожен этим разрушительным шиваистским экстазом несчастного и не мог сдвинуться с места, просто стоял и сжимал в руках сумки с зубами (вообще-то я спешил). Тяжелые, черные и проворные, будто молодые медведи, охранники молча вошли в двери, большими бесшумными тенями скользнули к парню и легкими движениями скрутили его пополам, а потом и вовсе втопили доходягу в мягкую массу растрепанных книг под ногами. Щелкнули наручники.
– Пять тысяч! Три года! Елейный яд! Что вы смотрите на меня?
Его вытолкали в двери и усадили в машину. На полу лежала большая куча карманных изданий. Этот сумасшедший оставил внушительный беспорядок. Общая атмосфера индифферентной настороженности, быстрота, с которой вся эта сцена закончилась, еще больше удивили меня. Парнишка почти не наделал шума – вокруг него жизнь не замедлилась и не убыстрилась. Чего не хватает ему? Я думаю, системы. Сейчас это выглядит как нервный срыв сломавшегося человека, а ведь могло стать мощным проектом. Я вижу тысячи партизан, живущих под прикрытием в разных уголках страны и вылезающих на свет только для точечных акций. Одетые в футболки с логотипом «Макфа», эти герильи врываются в супермаркеты, торговые центры и переворачивают полки с китчем. Летят в последний полет садовые гномы с лицами умственно отсталых пенсионеров, звенит их керамическое тело, разлетаясь на куски. Репродукции картин Кустодиева острыми углами прошивают коробки с наборами вышивания по цифрам. Самое веселье всегда в книжном, потому что результаты непредсказуемы. Один партизан и Набокова за китч почитает, а другой Коэльо не тронет. Это главное правило акций: что есть китч, определяется спонтанной интуицией. После погрома эти берсерки вкуса хором выкрикивают: «Елейный яд!» и скрываются через черные ходы магазинов, как отважные военные крысы. Никакой политики, никакого пиара и никаких интервью либеральным изданиям, никаких заявок на международные гранты для художников – только действие. Бессмысленное, разрушительное, экстатическое – по нему мы и отличим своих воинов.
Только война. Проблема в том, что нет никакого вражеского войска – есть черная гуща, дьявольская тоска, липкая, как просроченный резиновый клей, как гудрон, который мы в детстве жевали (а я как-то вылепил из такого косулю и подарил ее женщине, наградившей меня первым в жизни поцелуем). Я бы хотел повести отряды смертников против апатии и ангедонии. Я выберу лучших бойцов. Подрывателей: торговцев наркотиками, священников, трикстеров, садомазохистов, повернутых на сексе и оккультизме ублюдков. Авиацию: философов, поэтов, городских сумасшедших всех мастей, пассивных гомосексуалистов. Пехоту: музыкантов, художников-акционистов, очень плохих артистов стендапа, учителей труда. Я выряжу всех в такие же костюмы, как у дадаиста Хуго Балля, – это будет униформа нашего спецназа. Мы будем вырывать у апатии клочки смысла и складывать их в сумки, скатанные из верблюжьего ворса. Елейный яд! Это будет фантастическая мировая война. В нее будут втянуты все страны, все республики, и все будут воевать заодно. Каждому придется стать солдатом. Никто не придет с фронта целым: все лишатся на войне кожи – в новом мире она больше будет не нужна. В великом огне будет гореть эта кожа. А еще у каждого на лбу останутся шрамы: символы всех религий, логотипы всех мировых брендов отпечатаются вечным клеймом. И только когда последний человек, участвовавший в этом сражении, умрет, начнется жизнь следующего поколения, где голос Ницше будет звучать как детская считалочка, а Евангелие станет одним большим граффити в пещере прошлого.