– Ангел заговорил?
Крэнли тоже повернулся и внушительно, но без злости сказал:
– Знаешь, Гоггинс, ты самая что ни на есть грязная скотина во всем мире.
– Я выразил то, что хотел сказать, – решительно ответил Гоггинс, – никому от этого вреда нет.
– Будем надеяться, – сказал Диксон сладким голосом, – что это не того же рода, что научно определяется как paulo post futurum
[236].
– Ну, разве я вам не говорил, что он улыбальщик, – сказал Темпл, поворачиваясь то направо, то налево, – разве я не придумал ему это прозвище?
– Слышали, не глухие, – сказал высокий чахоточный.
Крэнли, все еще хмурясь, грозно смотрел на дюжего студента, стоявшего на ступеньку ниже. Потом с отвращением фыркнул и пихнул его.
– Пошел вон, – крикнул он грубо, – проваливай, вонючая посудина. Вонючий горшок.
Гоггинс соскочил на дорожку, но сейчас же, смеясь, вернулся на прежнее место. Темпл, оглянувшись на Стивена, спросил:
– Ты веришь в закон наследственности?
– Ты пьян или что вообще с тобой, что ты хочешь сказать? – спросил Крэнли, в недоумении уставившись на него.
– Самое глубокое изречение, – с жаром продолжал Темпл, – написано в конце учебника зоологии: воспроизведение есть начало смерти.
Он робко коснулся локтя Стивена и восторженно сказал:
– Ты ведь поэт, ты должен чувствовать, как это глубоко!
Крэнли ткнул в его сторону длинным указательным пальцем.
– Вот, посмотрите, – сказал он с презрением. – Полюбуйтесь – надежда Ирландии!
Его слова и жест вызвали общий смех. Но Темпл храбро повернулся к нему и сказал:
– Ты, Крэнли, всегда издеваешься надо мной. Я это прекрасно вижу. Но я ничуть не хуже тебя. Знаешь, что я думаю, когда сравниваю тебя с собой?
– Дорогой мой, – вежливо сказал Крэнли, – но ведь ты неспособен, абсолютно неспособен думать.
– Так вот, хочешь знать, что я думаю о тебе, когда сравниваю нас? – продолжал Темпл.
– Выкладывай, Темпл, – крикнул толстый со ступеньки, – да поживей!
Жестикулируя, Темпл поворачивался то налево, то направо.
– Я мудила, – сказал он, безнадежно мотая головой. – Я знаю это. И признаю.
Диксон легонько похлопал его по плечу и ласково сказал:
– Это делает тебе честь, Темпл.
– Но он, – продолжал Темпл, показывая на Крэнли, – он такой же мудила, как и я. Только он этого не знает, вот и вся разница.
Взрыв хохота заглушил его слова, но он опять повернулся к Стивену и с внезапной горячностью сказал:
– Это очень любопытное слово, его происхождение тоже очень любопытно.
– Да? – рассеянно сказал Стивен.
Он смотрел на мужественное, страдальческое лицо Крэнли, который сейчас принужденно улыбался. Грубое слово, казалось, стекло с его лица, как стекает грязная вода, выплеснутая на свыкшееся с унижениями старинное изваяние. Наблюдая за ним, он увидел, как Крэнли поздоровался с кем-то, приподнял кепку, обнажив голову с черными жесткими волосами, торчащими надо лбом, как железный венец.
Она вышла из библиотеки и, не взглянув на Стивена, ответила на поклон Крэнли. Как? И он тоже? Или ему показалось, будто щеки Крэнли слегка вспыхнули? Или это от слов Темпла? Уже совсем смеркалось. Он не мог разглядеть.
Может быть, этим и объяснялось безучастное молчание его друга, грубые замечания, неожиданные выпады, которыми он так часто обрывал пылкие, сумасбродные признания Стивена? Стивен легко прощал ему, обнаружив, что в нем самом тоже была эта грубость к самому себе. Вспомнилось, как однажды вечером в лесу, около Малахайда, он сошел со скрипучего, одолженного им у кого-то велосипеда, чтобы помолиться Богу. Он воздел руки и молился в экстазе, устремляя взор к темному храму деревьев, зная, что он стоит на священной земле, в священный час. А когда два полисмена показались из-за поворота темной дороги, он прервал молитву и громко засвистел какой-то мотивчик из модного представления.
Он начал постукивать стертым концом ясеневой трости по цоколю колонны. Может быть, Крэнли не слышал его? Что ж, он подождет. Разговор на мгновение смолк, и тихое шипение опять донеслось из окна сверху. Но больше в воздухе не слышалось ни звука, а ласточки, за полетом которых он праздно следил, уже спали.
Она ушла в сумерки. И потому все стихло кругом, если не считать короткого шипения, доносившегося сверху. И потому смолкла рядом болтовня. Тьма ниспадала на землю.
Тьма ниспадает с небес...
[237]
Трепетная, мерцающая, как слабый свет, радость закружилась вокруг него волшебным роем эльфов. Но отчего? Оттого ли, что она прошла в сумеречном воздухе, или это строка стиха с его черными гласными и полным открытым звуком, который льется, как звук лютни?
Он медленно пошел вдоль колоннады, углубляясь в ее сгущающийся мрак, тихонько постукивая тростью по каменным плитам, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свое мечтательное забытье и, дав волю воображению, представил себе век Дауленда, Берда и Нэша.
Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, затмевающие утреннюю зарю. Что такое их томная прелесть, как не разнеженность похоти? А их мерцающий блеск – не блеск ли это нечистот в сточной канаве двора слюнтяя Стюарта?
[238] Языком памяти он отведывал ароматные вина, ловил замирающие обрывки нежных мелодий горделивой паваны, а глазами памяти видел уступчивых знатных дам в Ковент-Гардене, призывно манящих алчными устами с балконов, видел рябых девок из таверн и молодых жен, радостно отдающихся своим соблазнителям, переходящих из объятий в объятия.
Образы, вызванные им, не доставили ему удовольствия. В них было что-то тайное, разжигающее, но ее образ был далек от всего этого. Так о ней нельзя думать. Да он так и не думал. Значит, мысль его не может довериться самой себе? Старые фразы, зловонно-сладостные, как фиговые зернышки, которые Крэнли выковыривает из щелей между своими ослепительно белыми зубами.
То была не мысль и не видение, хотя он смутно знал, что сейчас она идет по городу домой. Сначала смутно, а потом сильнее он ощутил запах ее тела. Знакомое волнение закипало в крови. Да, это запах ее тела: волнующий, томительный запах; теплое тело, овеянное музыкой его стихов, и скрытое от взора мягкое белье, насыщенное благоуханием и росой ее плоти.