В первый раз он увидел Остров с парома. Над Рекой занимался поздний осенний рассвет, и Остров возник из клубов тумана, чуждый всему, отрешенный, волшебный. Калитин почувствовал, что это знамение, оценил, узнал, полюбил Остров в первое же мгновение, угадал все его черты, преимущества, явные и скрытые дары — и был готов отдать жизнь той силе, что создала Остров, ибо он предназначался ему, отвечал самым глубоким, заповедным желаниям его существа.
Калитин не был убежденным коммунистом. Клише и ритуалы он знал хорошо, имел членский билет, без этого он не поднялся бы выше завлаба. И Калитина привлекала именно парадоксальная свобода-в-тюрьме, которую давал Остров в стране идеологизированной, догматически опосредованной науки.
Он был знающий, толковый химик. Но, в сравнении с другими, не гений. Ему был нужен для существования, для работы этот закрытый, герметичный мир. В нем не было той самой гравитации морали, и он был способен подняться до высот узкой гениальности, создав Дебютанта, лучшее из своих творений.
Вся прежняя жизнь Калитина была построена на идее единичности Острова. Он знал его, как знает моллюск свою раковину, и всюду нес с собой, даже когда лишился. Он понимал, что есть другие закрытые города, другие убежища; но только с Островом они обладали друг другом нераздельно. Нераздельность эта никогда не подвергалась сомнению; даже полюбившийся ему дом на склоне горы был лишь вынужденной заменой, жалкой, если иметь в виду прежний масштаб.
И вдруг — пламя спало, угли подернулись сизым пеплом — он почувствовал, что Остров больше не единичен.
Как в любви зреет горькое зернышко ее смерти, так и полное, высшее переживание слияния с Островом принесло чуждое, не испытанное прежде ощущение: Калитин понял, признал, что напрасно был так предан, так отдан. Ведь, если бы не эта усыпляющая, обессиливающая преданность, в его жизни давно могло бы возникнуть что-нибудь другое.
Например, другой Остров.
Мысль была почти святотатственной, но именно в ней, вопреки себе самому, Калитин почуял болезненное жжение надежды.
Память, словно согласившись на отречение и предательство, подбросила словечко из современного птичьего языка: бикини. Атолл Бикини. Атолл. Остров.
Калитин представил его весь — заросшую пальмами баранку рифового известняка, посаженную на подводный вулкан, окруженную бесконечным океаном. Голубые воды внутренней лагуны. Белое одноэтажное здание лаборатории с глухими ставнями от солнца — многие вещества не любят света, им нужны прохлада и тень. Надежный причал на сваях, куда будут швартоваться суда снабжения с континента. Четырехногую вышку с крышей, серебряный палец прожектора, рассеивающийся в ночи, плящущий по волнам… А ведь они — баснословно богатые они — могут не только его вылечить. Они на самом деле могут купить ему такой Остров.
Остров.
Остров.
Остров.
Руки Калитина дрожали. Бутылка звякала о край рюмки. Он заплакал — слезами, отложенными на два десятилетия, уже, казалось, не солеными. Запоздалыми, теплыми, гадкими, желанными.
Глава 12
Шершнев открыл бесплатный журнал железнодорожной компании. Ему нужно было отвлечься. Реклама: счастливая парочка бежит по белому пляжу, гамак, бутылка вина, пальмы. Распродажа билетов в Азию, прямые рейсы.
Он был с самого начала недоволен транспортной схемой, навязанной начальством, и легендой прикрытия. Он бы сделал все быстро, за один день. Прилетел, провел операцию, улетел. Так действовала группа соседей, убравшая перебежчика Вырина.
Но им — не исключено, что как раз из-за скандала, вызванного смертью Вырина, из-за усиления контрразведывательного режима, — выдумали этот якобы туристический маршрут. Приземление в одной стране, как бы с черного хода; переезд в другую, аренда машины там… Может быть, и хорошо для зашифровки мероприятия, но маршрут слишком длинный, чреватый проблемами, нестыковками, неизбежными в путешествиях.
И вот началось. У них были распечатанные билеты на поезд, вагон 2, места 49 и 47. Но, когда состав подошел к перрону, второго вагона в нем не оказалось: 22, 23, 24, 25, 26, 27.
Они с Гребенюком поспешили к локомотиву: может, второй прицеплен сразу после него? А уже затем идут двадцатые? Нет, нумерация начиналась с двадцать второго.
Не засада. Не контригра. Обычная глупость, сбой системы бронирования. Но Шершнев видел, что поезд полон, и не знал — посадят их с ошибочными билетами или нет. Дома он показал бы удостоверение, и начальник поезда беспрекословно усадил бы их в СВ. А здесь? Вдруг отправят покупать новые билеты?
Все, конечно, обошлось. Проводница извинилась и сказала занимать любые свободные места. Но Шершнев не мог отвязаться от ощущения, что он чувствует слабое, но явное сопротивление их миссии, исходящее ни от кого, из ниоткуда. Такое бывает весной, когда бежишь с утра на лыжах, и снег под солнцем начинает потихоньку подлипать, — еще не явно тормозит ход лыж, но плавность, легкость скольжения уже утрачена, уже нужно усилие.
Шершнев знал, что много лет назад этот же самый путь избрал объект. Полетел якобы в командировку, вести переговоры о закупках оборудования. Делегация человек десять. Наверное, в Америку объекта бы не выпустили. Даже в то расхлябанное время. Но объект направлялся в бывшую — всего год-два назад — соцстрану. Где еще действовали спецслужбы друзей, где у советской разведки еще недавно была не просто посольская резидентура, а полноценное и, главное, легальное представительство. Объект заселился со всеми в отель. Посетил производственный комплекс, вечером был на общем ужине. А ночью исчез.
Удалось установить, что он взял билеты на поезд. Тогда его маршрут пролегал в границах одной страны. Сегодня это были уже два государства: разделились в 1993-м. Сошел ли объект где-то по дороге, добрался ли до конца — неизвестно.
Так что они ступили на след. Холодный, выветрившийся след беглеца. Рождалась та связь охотника и жертвы, которую умел поддерживать, развивать Шершнев, сам не дурак пострелять зайца по чернотропу или свалить на загонной охоте лося. Но именно сейчас Шершнев хотел, чтобы эта связь не возникала, не упрочивалась. Он чувствовал, что она, вопреки прежнему опыту, становится двусторонней.
Он не жалел объекта и был готов исполнить приказ. Но начал понимать его, поскольку сам жил в те двусмысленные годы и испытал тот же страх, когда показалось, что служба, которой он только начал служить, может быть распущена. Он помнил отчаяние отца, не желавшего отступать, снимать с фуражки кокарду с серпом и молотом, менять воинскую присягу. Страх осведомителей, боявшихся доносить, страх генералов, выведенных за штат, страх недавних путчистов, оказавшихся в тюрьме, да что там — даже страх сторожевых собак.
Шершнев ясно понимал, почему объект сбежал. И это понимание было лишним. Оно как бы обеляло объекта. Гребенюк был всего на пять лет моложе, но он не застал тот миг слабости всесильной службы. Он не может испытать таких сомнений.