В скуке ожидания на них стали посматривать с ближних рядов. И Шершнев почел за лучшее сесть обратно в кресло, не вызывать стюардессу. Все, чем государство снабдило его, было бессильно против маленькой мерзавки, принявшей его, видимо, за тюфяка, неспособного дать отпор.
Он подумал даже о флаконе, что лежал в дорожной сумке напарника. О том, что мог бы достать флакон, и…
Внезапно ему показалось, что девочка чует его скрытые мысли. Флюиды. Чувствует Шершнева, а не Иванова. Настоящего Шершнева. Необычные, нервные дети умеют такое. Он знал. Когда Шершнев вернулся из второй командировки на войну, Максим, еще младенец, начинал безудержно, истерично рыдать, если он брал его на руки. Извивался, задыхался, вопил до хрипа — и легко успокаивался в объятиях Марины. А через несколько недель Шершнев сам ощутил, что отпустило, — и сын стал подпускать отца к себе.
Девочка считывает его. И защищается как умеет.
Шершнев повернулся, посмотрел в проем между кресел. Девочка глянула в ответ: с непониманием и тревожным любопытством. Шершнев хотел задавить ее взглядом. Но вдруг вспомнил игру, придуманную давным-давно для Максима. Достал ручку, нарисовал на подушечке указательного пальца смешную рожицу и стал сгибать его, будто человечек-палец приглашает поговорить.
Девочка улыбнулась — и обмякла, успокоилась, на глазах ушла в сон, словно как раз малой доли веселья, игры ей и не хватало, чтобы снять напряжение. Шершнев вытер палец, расслабился. Наконец-то явились опоздавшие пассажиры, самолет откатился от рукава. Экипаж начал привычный инструктаж, в бизнес-классе гулко чпокнуло пробкой, зашипело шампанское.
Шершнев любил быть в небе, в самолете. В полете ему особенно ясно думалось. Естественно, подполковник не мог взять с собой ни строчки касательно объекта. Он был теперь совсем другой человек, предприниматель Иванов, летящий с другом пить пиво и есть колбаски, снимать девочек, покупать подарки. Но Шершнев зафиксировал в памяти все самое важное и теперь, в рейсе, намеревался еще раз обдумать и увязать прочитанное. Он мог бы этого не делать, аналитики от него не требовалось. Но объект уже стал не абстрактным, умозрительным объектом, каким должен был оставаться, а как бы маячащим вдали фантомом, тенью, обрел в его мыслях странную, иллюзорную свободу поведения, и Шершнев хотел снова подчинить его, возвратить себе заведомую власть над ним — ту власть, что имел Шершнев над обреченным полевым командиром.
Но мысли его расплывались, словно объект пытался защититься от понимания, от порабощения, ускользнуть. И тогда Шершнев начал размышления с другой персоны, способной — так согласно оперативному шаблону ищут подходы к объекту — навести его на верные выводы.
Игорь Юрьевич Захарьевский. Умер академиком, генерал-лейтенантом медицинской службы. Лауреат и прочее. Захарьевский был слишком значителен, чтобы его можно было спрятать целиком, а потому имел и публичное, несекретное лицо.
Академик. Дальний родственник. Величина.
Понятно, что его эмблема, змея и чаша, лишь прикрытие. Никакой медициной он не занимался. А чем занимался — Шершневу знать не положено. Хотя и не запрещено догадываться.
Захарьевский. Он помнил эту фамилию.
Когда Шершнев начинал работать, в рядах уже не осталось почти никого с довоенным стажем. Тех, кто лично служил во времена «нарушений социалистической законности», как это называли на политзанятиях. Но у сослуживца отец был отставным полковником, контрразведчиком по научной линии.
Зима. Да, зима. Ведомственный дом из светлого кирпича в центре столицы. Юбилей. Коньяк, присланный виновнику торжества откуда-то из Закавказья, давние коллеги угодили с подарком. Перекуры на кухне. Их, молодежи, пьяный спор о том, что такое «наш» человек, можно ли интуицией, шестым чувством определить будущего предателя.
Отставник слушал молча. А потом рубанул вдруг рукой воздух, словно отсек чью-то голову. И с неожиданной силой, будто сам себя убеждал в чем-то, начал говорить о Захарьевском. Его двоюродного брата, тоже ученого, специалиста по племенному скоту, обвинили в том, что он вредительски искажает результаты экспериментов, чтобы сорвать подъем сельского хозяйства. И расстреляли по приговору «тройки» в тридцать седьмом. В пятьдесят девятом реабилитировали.
— А Захарьевский, — твердо, хоть и с тяжелым астматическим хрипом, сказал отставник, — стал академиком. Хотя мог бы и затаить на советскую власть зло за брата. Но он понял, что была допущена ошибка. Партия ему доверяла. И он ее доверие оправдал. Наш человек, — подытожил бывший контрразведчик, растянув это «на-а-аш», словно и признавал свою общность с Захарьевским, и объявлял прилюдно принадлежавшие службе, государству права на академика, в которых ему был выделен маленький личный пай.
Теперь у Шершнева что-то сошлось. Захарьевский. Видимо, это он, так сказать, в память о брате, использовал свое положение и помог родственникам получить работу в закрытом городе. Работу, которую им не должны были дать: пусть расстрелянного зоолога и реабилитировали потом, но детям репрессированных доверяли весьма выборочно. Благодаря Захарьевскому они ловко спрятались в хранилище секретов, где все было отдельное, даже милиция и прокуратура. Ничего удивительного, что объект стал потом его учеником и преемником.
На инструктаже Шершневу сказали, что объект с большой вероятностью испытывает желание вернуться на родину. Подсознательно ждет наказания и вряд ли окажет активное сопротивление. Скорее наоборот, примет возмездие как заслуженное.
Но почему-то догадка о хитрости Захарьевского, смирившегося с потерей брата — смирившегося ли? — но прятавшего родню под самым носом у их службы, подсказывала Шершневу: нет. Объект не сдастся просто так. Попытается спастись — любой ценой.
Странно, но Шершневу это нравилось.
Глава 9
Калитин аккуратно закрыл за собой дверь, включил в прихожей свет, бросил беглый взгляд по углам. Он слишком давно жил один, почти ни с кем не общаясь, и был единственным по-прежнему интересным для себя человеком. Лишенный исследований, настоящей работы, он с волевой дотошностью наблюдал свои привычки, регистрировал объясняющие их склонности или антипатии, — огарки, восковые слепки некогда владевших им больших чувств.
И даже сейчас, внося с собой в дом страшную новость о болезни, которая неминуемо должна была разрушить складывавшиеся годами будничные ритуалы, отдалить от него рабочий стол, кресла, книжные шкафы, чье существование заведомо могло теперь продлиться дольше, чем его, чья принадлежность хозяину была уже не абсолютна, — Калитин не мог не оглядеть углы: нет ли крыс?
В детстве он не боялся животных, например, собак, которых обычно пугаются дети, — закрытый город был слишком нов, возник он посреди леса, въезжали туда спешно, не зная до конца, что ждет на месте, домашних питомцев оставляли родным. А дворовые не завелись, им неоткуда было приблудиться.
Подростком он не искал удовольствия в мучительстве твари. Потом, во время учебы и работы, относился к животным так же ровно. Целый сонм их, тысячи мышей, сотни собак, кроликов, обезьян, десятки лошадей, коз, овец умерли в страданиях — но так было нужно, они послужили большому делу. Если бы можно было обойтись без подопытных, он бы от них отказался. Но природа не хотела отдавать секретов без насилия, без жертвенной смерти, без тусклой пены изо рта.