П. С.: И здесь я хотел бы возразить: надо сдержаннее относиться к «мышлению того, чего недостает». Это сомнительно – фетишизировать отсутствующее и мыслить о творчестве, исходя из недостающего. Все же к мотиву «плюрализма логик» можно выйти и из истории предшествующей философии. Как молодой Ницше в своем вдохновенном эссе говорил о спасении античной поэзии в платоновском диалоге, так и философская проза вышла из смешения языков и форм, в котором отразилась ситуация античной языковой культуры на исходе классического периода. Так и возникает роман – как большой ковчег, на котором могут собраться фрагменты утраченной великой формы, эпоса, – здесь сходятся вместе обломки трагедии и комедии, остатки лирики, обрывки культуры поговорок и гномическая традиция передачи мудрости, следы загадок, а также большие лоскуты мифа, который уже давным-давно перерос свое наивное время, и вдобавок – хорошая доза юридических, софистических и риторических языковых игр и, наконец, последние остатки шепота мистерий. Античный автор романов был своего рода старьевщиком языка, который собирал выброшенные опустевшие формы. Так сформировался клубок из разных языков, который дал в итоге роман; гением его, если хорошенько разобраться, был Платон. Лучшие романы античности – это диалоги Платона, они как бы предлагают облагороженную версию «кинического пестрого писательства» – выражение Ницше. Роман – как показал в своей гениальной фазе Лукач – есть языковая форма тех, у кого нет истины. Он предоставляет форму, позволяющую соединять одно с другим в лишенном волшебства, расколдованном мире. С этого момента утверждается, что поэты много лгут, а истина, напротив, в прозе – ведь проза говорит истину о нашем положении в отсутствие истины или по меньшей мере в условиях затрудненного доступа к ней. Тот, кто принимает это всерьез, понимает, во-первых, почему Платон, изобретя название philуsophos, санкционировал революцию в прозе, которая соответствует исканиям как форме жизни, – минуло время действительных мудрецов, которые у священного треножника возвещали истины в готовом виде; во-вторых, он понимает, почему история философии на протяжении долгого отрезка истории являет собой историю обеднения языка, потому что она все более и более истощает свою изначальную форму – совокупность различных видов речи, как в романе, – чтобы в конце концов выродиться в чистый трактат и усохнуть в силлогической анорексии. Только имея пред глазами эту историю оскудения, можно постичь, какое возрождение принесло с собой XIX столетие, развив не привязанный к трактатам тип мышления, – достаточно вспомнить Шопенгауэра, Маркса, Мишле, Кьеркегора и, прежде всего, Ницше. От этого возвращения языка в философию зависит почти все, что в XX веке возникло в виде мышления, запечатленного в тех книгах, которые читают и перечитывают. Лукач, правда, связал роман как выразительную форму «метафизической бесприютности» с современным человеком, однако уже представители античности ощутили риск этой бесприютности и – через посредство неорелигиозных форм парафилософии, как Кожев называл догматизированные школьные системы, – предложили себя нерешительным в качестве вождей.
Так все и оставалось, по существу, вплоть до начала современности, если не принимать во внимание чрезмерно затянувшейся интерлюдии – философии Возрождения. Вплоть до самого преддверия современных отношений между прозой истины и поэзией видимости существовали отношения, описываемые прекрасной средневековой метафорой – служанка и госпожа. Посредством исторического компромисса языков поэзия и риторика были выставлены ancillae philosophiae, служанками философии. Им дозволено быть полезными, оказывать услуги, но они не должны желать что-то представлять собой. Применительно к метафизическому тексту верно то, что удачно констатировал Николсон Бейкер
[103]: «Великие истины, как и благие мадонны, поддерживаются дюжинами деловитых, жизнерадостных ангелов детали». Это может значить: на смертельные абстракции наброшено цветастое покрывало языка, которое создает обманчивое впечатление жизнеспособности и читаемости того, что нежизнеспособно и нечитаемо. Однако потом, в XIX веке, возникло положение, в котором служебная функция поэзии по отношению к госпоже философии сохраняться больше не могла. Теперь руководящее значение обрела поэтическая функция, и мы исходим именно из этого.
«Правила для человекопарка», или Мыслить молнию!
Г. – Ю. Х.: «Правила для человекопарка» – таков заголовок Вашего доклада, подзаголовок которого гласит: «Ответ на „Письмо о гуманизме“ Хайдеггера». Представляется, что формулировки эти относятся к совершенно разным уровням мышления и языка. Заголовок заставляет вспомнить кодировки или регулирующие нормы, правила для совместной жизни людей в прошлом, настоящем и будущем; подзаголовок объявляет внутрифилософскую полемику с хайдеггеровским мышлением о бытии и гуманизме. В эстетически насыщенном тексте, в котором, наряду с продуманной стратегией метафор, также находится место юмору и иронии, Вы пытаетесь осуществить на нескольких уровнях обсуждение вопроса, имеющего решающее значение для человечества: какие правила оно должно установить для себя, коль скоро оно крепко ухватилось за проект генной технологии, но в то же время заинтересовано в будущем, достойном человека. Для того чтобы обозначить этот комплекс вопросов и образов поведения, Вы ввели в оборот выражение «антропотехники» – чеканную словесную формулу, которая сразу же показала свою эффективность. Почему форма ее – едва ли не в большей степени, чем содержание, – вызвала такую массированную агрессию и привела прямо-таки к абсурдным, совершенно противоположным по смыслу толкованиям?
П. С.: На мой взгляд, все недоразумения и искажения, если только они не отражают личных намерений и упомянутых выше несвободных ассоциаций, проистекают от нежелания читать. Это находит свое выражение в том обстоятельстве, что почти никто из тех, кто доныне публично комментировал мою речь, не был готов принять во внимание ссылку, сделанную мной, – указаниие на то, что речь идет об «ответе», – о попытке эпистолярно ответить на названный «письмом» текст Мартина Хайдеггера, относящийся к 1946 году, – ответить на текст, который, в свою очередь, претендовал на то, чтобы стать ответом на впечатляющий вопрос, поставленный молодым французом Жаном Бофре
[104]: «Как можно придать слову „гуманизм“ новый смысл? – Comment redonner un sens au mot „Humanisme“?» Ну, что это значило – сформулировать в 1997 году в Швейцарии или в 1999 году перед немецкой общественностью ответ на мысли Хайдеггера о гуманизме? После того что произошло в Германии осенью 1999 года, нам известно немного больше о тех рисках, которые связаны с попыткой ответить Хайдеггеру в том же ключе, в котором писал он. По крайней мере, косвенным образом выяснилось, насколько это взрывоопасно – предоставлять слово Хайдеггеру, если всерьез устраивать его диалог с близкими ему авторами – а именно, с Ницше и с Платоном, которые в моей речи выступают в роли приглашенных ораторов, оказывающихся в гостях у Хайдеггера. Все уже так свыклись с ситуацией, в которой действует правило: «Никогда больше никакой великой культурной политики!» А тут – отсылка к проблеме, при обсуждении которой никак не годится превращать себя в нечто мелкое и незначительное.