– Помаленьку, – сказал он. – Служим ближнему своему. Исцеляем страждущих. Иногда получается. Чаще – продлеваем страдания. Зачем? Вот вы знаете, зачем мы это делаем? – вдруг с искренней тоской произнес он. – Я, например, не знаю. Ужасно.
– Какой вы мрачный сегодня, – улыбнулась она, заглядывая ему в глаза и дружески прикасаясь к его руке.
Почти как тогда, четыре года назад на плетеной скамье, но совсем с другим выражением – просящим и даже жалким.
Тяжелый, четырехлетней выдержки гнев снова застучал в висках доктора. Он не мог ей простить тогдашнего отказа. В голове теснились оскорбительные слова. “Прогуляла четыре года в Москве, художница… господин Поленов ее поддержал… ничего не сумела, разбила все корыта и вот прибежала ко мне”. Ему казалось, что он прямо воочию видит ее в объятиях московских бонвиванов. Он даже глаза прикрыл и помотал головой, чтобы отогнать это гадкое наваждение.
– Что с вами? – спросила она.
– Так, голова болит немного. Ничего. А вот вы бледны. Дайте руку.
Он взял ее за запястье, нащупал пульс. Долго считал удары, глядя на стрелку карманных часов. Нахмурился. Встал, прошел в прихожую, вернулся с саквояжем. Достал стетоскоп и холодно сказал:
– Расстегните платье на груди.
– Вы меня вылечите? – спросила она.
– Помолчите. Не мешайте слушать. Теперь повернитесь спиной.
– Вы меня вылечите, Сергей Сергеевич? – повторила она.
– Застегнитесь. Вам нужно срочно ехать в Москву, в университетскую клинику. Я дам вам письмо к доктору Закржевскому, своему учителю.
– Прямо завтра? – растерялась она.
– Лучше бы сегодня, – сказал он. – Жаль, Пасха.
– Христос воскресе, – заплакала она, обняла его и снова поцеловала.
– Воистину, воистину, – забормотал он, быстро целуя ее в щеку. – Застегнитесь, а то сюда войдут и подумают невесть что. Застегнитесь же!»
* * *
Я продолжаю пересказывать эту грустную историю и вдруг вижу, что какая-то дама, встав с кресла и отойдя к двери, говорит по мобильному. Но при этом не выходит из комнаты, одновременно слушая и меня, и своего телефонного собеседника.
Я прерываю рассказ и чуть ли не кричу:
– Здесь много места! Здесь полно других комнат, залов, коридоров и чего хотите! Идите туда и разговаривайте! Зачем именно здесь? Почему именно тут?
– Простите, простите, простите, – шепчут люди. – У нее дочь в больнице, это ей дочь из больницы звонит.
– Всё, всё, Лиза, всё, – поспешно говорит дама в телефон. – Не могу разговаривать, я на лекции, я перезвоню…
– Простите и вы меня, – говорю я этой даме. – Ну-с, продолжаем. Продолжаем?
– Да, да, продолжаем, конечно, пожалуйста, – снова шепчут слушатели.
– Итак…
* * *
«Доктор Пигарев больше не заходил к Шаховым и не знал, что там дальше было с Елизаветой Васильевной. Хотел написать письмо профессору Закржевскому в университетскую клинику, да как-то не собрался. Тем более что Василий Петрович Шахов умер, а тетки Анна и Ангелина вместе с урожденной княжной Гундоровой уехали куда-то, не попрощавшись с ним.
Однажды, уже через много лет, доктор Пигарев посетил недальнюю деревню. Староста сказал, что у старухи Каликиной невестка хворает.
Была зима. Лавка, на которой лежала больная, была около двери. Семья Каликиных была большая. Молодухи шастали туда-сюда, из двери дуло. Больная невестка, исхудавшая и жаркая, с блестящими глазами и свалявшимися волосами, дрожала под коротким драным тулупом.
– Звать-то тебя как? – спросил доктор.
– Лизавета, – проговорила та прыгающими от озноба губами и посмотрела на доктора жалко и бессмысленно, как овца на мясника.
– Ну что, Лизавета? – сказал доктор. – Помираешь, поди? Это ты зря, помирать-то тебе рано! Ты еще девка хоть куда. Сейчас тебя в тепло переложат, к печке ближе. Молочка дадут горяченького, а там, глядишь, к весне и оклемаешься!
Потрепал ее по голове и вышел на крыльцо. Нагнулся, захватил в пятерню снега, протер себе руки.
Старуха Каликина вышла следом.
– Это что ж такое? – вздохнула она. – Выходит, до весны ее кормить? А то как по весне помрет? Что ж тогда? Вот ведь наказание.
– Не гневи Бога, мать, – сказал доктор. – Ей жить три дня осталось. Ты ее все же в тепло положи, окажи милосердие. Пусть последний разок погреется. И молочка дай. В последний-то разок. А завтра батюшку зови. А послезавтра – плотника…
Старуха шагнула назад в сени, вытащила малое лукошко с пятью яичками и куском сала.
– Вашему благородию…
– Не надо, мать, – сказал доктор. – Это на поминки сбереги. Ну, прощай.
– Точно помрет? – усомнилась старуха Каликина.
– Как Бог свят, – успокоил ее доктор.
Старуха схватила его руку и поцеловала. Доктор отдернул руку, неизвестно зачем перекрестил старуху и пошагал по дороге, где невдалеке его ждали сани».
* * *
Слушатели негромко аплодируют, и кто-то спрашивает:
– А как этот рассказ называется?
– Какой?
– Ну, вот вы нам пересказали рассказ Чехова. А как он называется, чтобы целиком прочитать? В книге?
– Не помню… – отвечаю я.
Я правда не помню. Может быть, у Чехова на самом деле не было такого рассказа. Даже скорее всего. Конечно, не было! Да и на Чехова не очень похоже. Мне становится неловко. Я быстро запихиваю свои бумаги в портфель, прощаюсь, спускаюсь в гардероб.
Выхожу на улицу. Зима, снег. Невдалеке стоит такси, мигая желтыми лампочками. Да, конечно, это я его вызвал.
Мне вдруг кажется, что я и есть этот доктор.
Кукорка
стеклянное море, бамбуковый парус
Благосветлов Николай Ильич, классный живописец из поповичей (его родитель, отец Илия, отдал сына в Академию художеств, где тот заслужил медаль, чин титулярного и личное дворянство), стоял у окна в прескверном расположении духа.
Низкое окно смотрело на берег моря. Красивый лес подступал прямо к воде. Только что рассвело. Широкая листва нежно шумела, почти шептала в вершинах, но ветерок был такой тихий, что вода была зеркально спокойна, – и даже маленькая крутобокая лодка стояла у мостков, как игрушка, поставленная на стекло, и слегка прогнувшаяся цепь отражалась в этом стекле вместе с мостками и дальней горой.
– Тьфу, – тихо сказал Николай Ильич. – Как на японской картинке, черт бы их взял совсем…
– Никорай, – раздалось из угла, с циновки, из-под вышитой простынки, – Никорай, вы изворите уже проснурись?