* * *
Они ей были совсем никто, не подруги вовсе, но в восемнадцатом году она их спрятала в подвале, когда пришли красные и убили их папашу и старших братьев. Носила им еду и воду два дня, а на третий день красные пришли и к ним. Назначили Мефодия Яковлевича товарищем директора медеплавильного завода – директором стал венгр Месарош («месарош-комиссарош», шутили служащие), – но в доме устроили клуб. Верочка с родителями переехала в дом дешевых квартир Макарова – на Воздвиженской, ныне Робеспьера, – и совсем выронила из памяти сестер Шумиловых: что с ними дальше стало, она не знала и думать боялась. Однажды у нее в голове мелькнули странные строки:
Сестры Марфа и Глаша, одинакова ваша судьбина,
Мужики и солдаты перловую кашу едят…
Это было уже в Петрограде, куда она перебралась к тетке после того, как отца все-таки расстреляли. Ранним утром пришли эти слова, она закрыла глаза и натянула одеяло на ухо, надеясь из глубины сна услышать продолжение, но увидела лысого еврея, который сказал ей: «Все, не надо, не твое!»
Ну и пускай.
Верочка служила в разных издательствах секретаршей, видела писателей и поэтов, Горького в том числе, была у него на квартире. Однажды она передавала поэту Гумилеву большие деньги от Горького – эти деньги нашли и Гумилева расстреляли, посчитав, что это для заговора. Горький через пару месяцев смылся из Петрограда. Верочка не знала, кто тут виноват. Однако этот громадный пакет с кредитками, который она принесла поэту, странным образом связался в ее голове с сестрами Шумиловыми, и она несколько месяцев считала, что виновата в гибели Гумилева, как и в смерти – она теперь не сомневалась в этом – Марфы и Глафиры.
* * *
Впрочем, жизнь тогда была не для размышлений и покаяний.
В тридцать пятом году ее выселили в Сибирь. Она просилась в город Шумилов, глупая душа, как будто кому- то есть дело до ее детских воспоминаний. Однако сослали в Усть-Каменогорск, совсем недалеко. Но съездить на родину не пришлось, потому что нельзя было двигаться с места, а потом, когда стало можно, – расхотелось.
Она была учительницей французского. Учила домашним образом детей секретаря горкома партии. После войны его перевели в Москву, вернее в Подмосковье, и он взял Веру Мефодьевну, уже совсем пожилую, с собой. Потому что она не только учила его детей, но еще и хорошо готовила и красиво подавала на стол.
Вера Мефодьевна поселилась там же, где ее хозяин командовал районом, в Мытищах. Когда он умер, она устроилась в школу и даже стала завучем: диплом учительской семинарии от пятнадцатого года пригодился.
Когда ей стало шестьдесят восемь, у нее начала сильно болеть спина. Ходила по врачам, но толку не добилась. Ушла на пенсию и стала все больше полеживать.
* * *
Соседка Дашенька ее любила, тем более что сама была учительницей русского языка и литературы в той же школе. Бегала за продуктами, стирала-гладила, давала лекарства. Но посмеивалась над ней. Потому что Вера Мефодьевна иногда говорила странные глупости. Например, Дашенька готовится к политзанятиям, читает «Курс марксистской философии», а та говорит:
– Ты думаешь, философия в книгах? Она в траве… Во тьме мелодий. Я ее иногда вижу и слышу, облитую багрово-лиловым предзакатным солнцем, которое чадит без послабы, как удар угара. Или угар удара? Как лучше?
– Все равно! Это литературный штамп! – смеется Дашенька.
– Сама ты литературный штамп! – смеется Вера Мефодьевна. – Незамужняя училка с идеалами! Ногти без маникюра, в глазах тоска по старшему лейтенанту!
– Нет, это вы сами штамп! – смеется Дашенька. – Грузная отечная старуха с седыми волосами, свернутыми в пучок на макушке!
– Тощенькая шустрая старушонка – тоже штамп! – возражает Вера Мефодьевна. – Даже еще штампованнее.
Так и смеялись целыми вечерами.
* * *
– О чем в своей жизни ты больше всего жалеешь перед моей смертью? – спросила Вера Мефодьевна однажды.
Был май месяц, ей едва исполнилось семьдесят.
– Странный вопрос, – удивилась Дашенька. – Мне еще не скоро умирать. Я надеюсь.
– Перед моей смертью, я же сказала!
– Тем более странно. Это тот, кто умирает, сам должен жалеть о своей жизни. Я-то тут при чем? Или надо было вас о чем-то выспросить?
– Да ерунда. Проехали.
– Постойте, а вы что, умирать собрались?
– Неважно, – ответила Вера Мефодьевна. – Хотя похоже. Ладно, черт с ним.
– Погодите, я сейчас, – сказала Дашенька и выбежала из дома.
* * *
Прибежала в поликлинику. Был светлый теплый вечер, но поздно – восемь часов. Всё было закрыто. Обежала вокруг. Знакомый фельдшер Потапов курил на заднем крыльце.
– Пастернак умирает! – крикнула Дашенька.
– Туда и дорога! – Потапов затянулся и сплюнул, показав железные зубы.
– Вы что? – Дашенька всплеснула руками и заплакала.
– Обклеветал, понимаешь, советскую власть за чужие деньги, – сурово сказал Потапов. – Напастерначил, понимаешь, а я, значит, горевать по ём должен?
– Вы что! Это Пастернак Вера Мефодьевна, завуч в седьмой школе! Учительница! Заслуженный педагог!
– А-а, – фельдшер Потапов погасил папиросу о перила. – Другое дело. Говори адрес, через полчаса зайду. А фамилие у ней неудачное! – засмеялся он. – Ох, неудачное!
Стремные затеи
перечитывая классику
Светлым июньским вечером по берегу Большого Царскосельского пруда шел господин лет шестидесяти, то есть не такой уж старый. Но по шагу, по лицу и одежде видно было: как следует поживший и даже прожившийся. Оно и верно: огромную родительскую квартиру в Доме Бенуа на Каменноостровском проспекте он задорого продал и купил меньшую, но в хорошем месте, на Ждановке. Дачу в Комарове потом тоже продал. Полученные деньги тратил просто так, на жизнь. Неделю назад, обтираясь полотенцем после душа и глядя на свой худой, но уже дряблый живот, он вдруг ощутил буквальный смысл слова «проел». Как будто бы вживую увидел анфиладу с лепным потолком, ореховый кабинет, вид из окна во двор; увидел также старую дачу на просторном участке соснового леса, где в углу был маленький, совсем ахматовский прудок с тиной, которая на парчу похожа. И все это пошлейшим образом превратилось в еду, одежду, квартплату, летний отдых, скромную машину – не бог весть в какие роскошества. Потому что зарабатывать как следует Николай Алексеевич – так звали этого господина – не умел, как-то не вышло у него научиться. Наверное, сказалось детство в шестикомнатной квартире, в самом важном доме Петербурга, где живали Киров и Шостакович.
Теперь же Николай Алексеевич затеял продавать свою квартиру на Ждановке и покупать жилье в городе Пушкине. Он рассчитывал выручить некоторую существенную разницу, чтоб хватило еще лет на пятнадцать скромной, но достойной жизни, – а там уж поглядим. А во-вторых, квартира в Царском Селе – это само по себе очень элегантно. Хорошо звучит.