Я выхожу из транса; из дверей за мной наблюдает Цай. Она стала старше, но остается красивой женщиной. Я уже не понимаю, что находил в ней раньше.
— Не хочешь остаться на ужин? — спрашивает она.
С чего это она вдруг так добра?
— Уверен, у Б. свои дела, — говорит Барассини.
— Нет, никаких дел. С радостью останусь.
Это неправда, но я умираю от голода; подумываю попросить завернуть мне еду с собой.
— Прекрасно, — говорят они оба. Хотя, кажется, только один всерьез, и я не уверен, кто именно.
Пока мы ковыряемся в скудной сырной тарелке Цай, я вспоминаю статью, которую прочел сегодня в газете.
— Где-то то ли на Юге, то ли на Среднем Западе в овраг упал ехавший на школьную экскурсию школьный автобус со школьниками. Авария ужасная, только о ней все и говорят. Все дети погибли. Но это неточно. Пока никто не знает точной статистики смертей. Власти скрывают эту информацию до тех пор, пока не будут уведомлены ближайшие родственники. Столько потенциальных человеческих потерь. Или потерянного человеческого потенциала. Столько страданий. Как родители и общество могут просто жить дальше? А я? И тем не менее мы живем. Мы должны. В такие времена за утешением мы всегда обращаемся к философии или к поэзии. Конечно, никакого утешения там нет. Возможно, точнее всего об этом сказала доктор Майя Анджелоу: «По-настоящему мы умираем, когда утрачиваем любовь и самоуважение друг к другу». Жизненное кредо, это точно, и в наши времена звучит почти как утешение. Хотя, признаться, никогда не мог понять, как это — «самоуважение друг к другу». Возможно, доктор Анджелоу пытается сказать, что все мы — одно целое и что уважение к другому есть уважение к себе? Это буддистская недвойственность, и, хотя я человек категорически антирелигиозный, буддизм для меня скорее философия, чем религия, поэтому я не против обращаться к нему в поисках почти утешения. И обращаюсь. Часто. К буддизму.
— Как трагично, — говорит Цай.
Я бросаю в рот кубик белого сыра.
— Я читал о стрельбе в торговом центре, — говорит Барассини. — На Юге, кажется. Честно говоря, не помню, но все равно пришел в ужас. Миссури? Миссури — это Юг? Если не географически, то уж по духу точно Юг. Один из этих, знаете, опиоидных штатов. Стрелок с полуавтоматическим или автоматическим автоматом открыл огонь по толпе в парке развлечений в торговом центре. Между полуавтоматическим и полностью автоматическим автоматом есть разница, а поборники контроля над оборотом оружия, похоже, этого не понимают. Высказывают мнение об оружии, а сами при этом ничего об оружии не знают. Как бы то ни было, тридцать семь погибших. Пока. Гораздо больше раненых, некоторые в критическом состоянии, так что число погибших, скорее всего, вырастет, и если верить властям — значительно. Надеюсь, не вырастет, но надеюсь, что вырастет. Когда жертв много, это как-то добавляет острых ощущений. Какой смысл в массовом убийстве тридцати семи человек, если на прошлой неделе в другом массовом убийстве погибло пятьдесят восемь? Чтобы росло возмущение, должно расти и количество жертв. Не могу сказать, что считаю свою позицию по этому вопросу нормальной, но, похоже, не могу от нее и отрешиться. В разговоре я, конечно, буду это отрицать и выражать необходимый ужас, а еще я ярый сторонник строгих законов о контроле над оборотом оружия и строгого соблюдения этих законов, так что вот. И все же отчасти… Или это предвзятость подтверждения? Возможно ли, что я хочу, чтобы мир был настолько ужасным, насколько он мне кажется ужасным? Или я просто тащусь от трагедий?
— Еще вина? — спрашивает Цай.
— Да, пожалуйста, — отвечаем мы оба. Хотя, мне кажется, никто из нас вина особо не хочет.
Цай уходит на кухню. Мы с Барассини смотрим ей вслед. Я не смотрю на ее задницу. Я вырос над собой. Я смотрю на верхнюю часть ее затылка, на макушку и не получаю совершенно никакого удовольствия.
— Прекрасная женщина, — говорит Барассини. — Она говорит, ты ее любил.
— Признаю, она немножко вскружила мне голову.
— Но теперь все?
— Время лечит.
Барассини разражается долгим, жестоким хохотом.
— Я был нежно в нее влюблен, — говорю я, когда он перестает смеяться. — Кто теперь скажет, куда ушли все чувства.
— Загадка.
— Я начинаю подозревать, что человек в цилиндре — это его отец.
— Чей?
— Метеоролога. Я начинаю вспоминать его сюжетную линию — короткие, резкие вспышки. С научной точки зрения все это, конечно, бессмыслица, и я говорю со знанием дела — как человек, у которого второй специальностью в Гарварде были исследования относительности времени, — но это удобная отправная точка для причудливой меланхоличной притчи, поэтому я готов смириться с ее ненаучностыо. Многие прекрасные фильмы построены на приостановке неверия, но с одной простой оговоркой: ее нужно заслужить. В конце концов, иногда даже величайшие фильмы требуют от зрителя приостановить неверие. Надо ли поверить в возможность путешествий во времени, чтобы нас растрогала «Взлетная полоса»? А в «Сталкере» Тарковского — надо ли поверить в иррациональную науку Зоны, чтобы ужаснуться экологической катастрофе, которую она предвещает? А «Приколисты» — надо ли поверить в то, что в этом фильме действительно есть приколисты, чтобы нас растерзала его эмоциональная нагота? Ответ во всех трех случаях — категорическое «нет». Поэтому я могу и приму на веру фантастическое допущение Инго. Настолько я ему доверяю. Верю, что он приведет меня к мудрости. Вверяю ему свою живость.
— Живость?
— Именно так.
— Я думаю, обсуждать нашу работу небезопасно, когда ты не в трансе.
— А я разве не в трансе?
Цай возвращается без вина раньше, чем Барассини успевает ответить.
— Слушайте, ребят, — провозглашаю я за столом. — В Гарварде я защитил докторскую под названием «Практики врéменной мобильности коренного населения Австралии как аналог опыта западных кинозрителей». И в ней я проводил параллель между временно кочевой жизнью дисциплинированного кинозрителя и духовным пробуждением человека через религиозный опыт. В случае с фильмом Инго — который, как я подозреваю, в целом виде вызывает тотальную нейронную перегрузку, приводящую к разрушению предвзятости и психогенному отрицанию эго, — этот эффект налицо. Если спросите меня, с моей стороны было очень прозорливо детально исследовать этот феномен еще в юности.
— Хм, — говорит Барассини.
— Профессиональная кинокритика — это мир очень высокой конкуренции, — продолжаю я, — и сражение с этим миром принесло мне лишь разочарование и усталость. Существуют ли силы, не дававшие мне добиться успеха, которого я заслуживаю и ради которого так усердно трудился, — должности главного кинокритика в «Нью-Йорк Таймс»? Возможно. Но вместо этого мне лишь иногда дозволено преподавать теорию кино в школе торговли продуктами питания и морского промысла пуэрториканским амбалам, которые учатся работать в toque blanche и bachi bonnets
[92], и есть ли в мире кинокритиков работа неблагодарнее? Подозреваю, что нет. Несомненно, всем заправляет клика киноведов. Не смей прилюдно усомниться в их суждениях, если надеешься подняться по коварным шестеренкам кинобизнеса. Однажды я имел наглость раскритиковать Ричарда Ропера за то, что он выдал «Свежий Помидор» фильму «Помни», который назвал «гениальным исследованием того, как память определяет нас всех». Во-первых, профессор, говорите за себя. Вы и понятия не имеете, как память определяет меня. Во-вторых… кажется, я вам это уже рассказывал, не? У меня ощущение, будто я повторяюсь.