Я слышу отдаленный разговор, но только один голос.
Барассини говорит по телефону? Не могу разобрать слов. Мне нужно сфокусироваться на фильме, но сама мысль о том, что Барассини вовлечен в процесс не так, как я, отвлекает и раздражает.
— Вы же в курсе, что я слышу ваши мысли про Барассини? — откуда-то издалека доносится голос Барассини.
— А, значит, теперь вы слушаете, — огрызаюсь я.
— Моя работа — погрузить вас в гипнотическое состояние и следить за записью, чем я и занимаюсь, — говорит он.
Он прав, но почему-то его отсутствие интереса к моим воспоминаниям задевает. И подрывает мою уверенность во всем предприятии. Ибо если Барассини не заворожен каждым моим словом, то будут ли заворожены читатели?
— Мне нужно, чтобы во время сеанса вы сохраняли тишину, — говорю я. — Если вы не можете оказать мне хоть толику уважения, я найму другого гипнотизера. Возможно, Гипно Боба или кого-нибудь из его братии.
Долгое молчание, пока сцена безмолвной бури разыгрывается дальше, и наконец я слышу отдаленное и обиженное:
— Ладно.
Теперь я снова волен сконцентрироваться на воспоминаниях о фильме Инго, а также на новооткрытой способности передвигать внутри фильма свое «тело». Хотя, когда смотрю вниз, вижу только улицу. Ни ног. Ни восхитительной небольшой выпуклости животика, о которой так мечтала Фабиан в «Криминальном чтиве». Я — камера. Но со своей волей. Если камера Ишервуда
[62] «совершенно пассивная, не мыслящая — только фотографирующая», то камера Розенберга динамична, разумна и обладает своей волей. «В этом ишервудском лесу есть только один Робинберг». Это остроумно, пожалуй, использую в предисловии к своей книге. Или, может быть, в эпиграфе. Или это эпитафия? Что-то вдруг не уверен. В моих воспоминаниях о фильме нет словаря, чтобы проверить.
— На сегодня время вышло, — говорит Барассини и щелкает пальцами.
— Мне нужно еще посидеть. Прийти в себя, — говорю я.
— Вам придется уйти, — говорит Барассини. — У меня следующий клиент.
— Курильщик? Вам же это неинтересно.
— Я ко всем своим клиентам отношусь одинаково. Если так хотите знать, это человек, который не может — нет, не перестает — жевать.
— Мы оба знаем, что он вам неинтересен.
— Вам придется уйти.
И я ухожу. На улице людно и воняет. И вот он я, в самой гуще. Внутри своей собственной вонючей жизни, вот только, как учила нас Штейн, там нет никакого «там». Полагаю, под «там» она имела в виду Окленд, штат Калифорния, — пригород Фриско, как называют его местные. Ни в чем из этого я сейчас не уверен, но в данный момент просто нет сил, чтобы проверить. Поэтому просто предположу, что прав. Так или иначе, какая разница. Келлиты больше нет. Моя дочь Эсме не разговаривает со мной годами: ее мать отравила наши ранее близкие отношения. Ее имя я выбрал вовсе не в качестве оммажа рассказу Сэлинджера. Он был и остается писателем, которого я презираю. Как только чудовищная правда о женоненавистнике Сэлинджере выплыла наружу, моя бывшая жена сказала Эсме, будто я решил назвать ее в честь этого эмоционально отсталого отшельника. На деле же я выбрал это имя, потому что восхищался великим британским игроком в крикет Эсме Сесилом Уингфилдом-Стратфордом, к тому же гениальным британским писателем-историком и инструктором по тренировке ума, который, кстати, был мужчиной. Так что я дал дочери гендерно-нейтральное имя.
Словно приветственный подарок, в голову вдруг приходит мысль: моя дочь возвращается домой из школы. Ей — сколько? — одиннадцать или двенадцать. Не помню. Ей хочется побыть со мной, но я работаю — смотрю от конца к началу фильм Талфана Dysgu i gi Bach Gachu
[63]. Это один из самых значительных валлийских фильмов, а это уже о многом говорит. Некоторые считают, что значительного валлийского кинематографа не существует, но они, как всегда, чертовски ошибаются. Дайфодуг, Поуис, Иван, Гвилим, Гриффид, Фардд, Гвилим (не родственник), Кадваладр, Климнеб, Дилфедмед, Придудд, Гвилим (не родственник) и Клидарфрг — вот лишь несколько важных режиссеров. И я весь день ждал возможности посмотреть шедевр Талфана от конца к началу. В свои одиннадцать моя дочь не знает на и-гимрайг
[64] ни слова, так что, скорее всего, не поймет ни слова и в обратном порядке. Ей будет скучно, я знаю. А я почувствую себя виноватым в том, что ей скучно, так что не смогу как следует насладиться фильмом. Я говорю ей, что папе надо работать, и чувствую себя ужасно виноватым, особенно когда вижу выражение ее глаз — безнадежное, ищущее любви, покинутое. Все, конечно, не так. Мне просто нужно поработать. Одиннадцатилетнему ребенку не понять, как сильно личность взрослого человека зависит от работы, как без работы, скорее всего, растворишься в тумане небытия. Чтобы и далее существовать для нее, мне приходится ее игнорировать. Она смотрит в окно на дождь. Эсме…
Теперь я обнаруживаю, что иду по 62-й улице из первой сцены фильма Инго. Его точность потрясает. И хотя здесь я чувствую погоду и вес собственного тела, при прогулке по дороге я все так же невидим для окружающих. Как привилегированная личность и как мужчина, справедливо порицаемый и лишенный слова в назревающей культуре, я признаю, что не имею права жалеть себя и уж точно не имею права публично жаловаться на обстоятельства. Это приведет только к тому, что меня еще сильнее отвергнет общество, к которому мне так хочется принадлежать. Но правда в том, что я действительно чувствую себя невидимкой. А в тех редких случаях, когда меня видят, меня осуждают особенно жестоко. Может, это и значит быть человеком. Но я подозреваю, что нет, ведь я вижу людей, которые переживают радость, приключения и единение с другими. Возможно, у меня ущербный характер, раз я со всеми своими преимуществами, белым цветом кожи, мужским полом и гетеросексуальностью не способен достичь этого места под названием «радость».
Какого хрена происходит с людьми? Куда пропал вкус? Почему мы, взрослые, смотрим эту излишне серьезную молодежную научную фантастику с желтой цветокоррекцией? Почему не понимаем, как смешно выглядим?
Дома я пытаюсь читать книгу Уингфилд-Стратфорда «Реконструкция сознания: открытый путь к тренировке ума» и натыкаюсь на следующее:
«Так мы блуждаем под бесконечной бомбардировкой впечатлений из внешнего мира, ни одно из которых не оставляет нас прежними. Аромат розы, лицо старого друга, ужасный или добрый поступок, любой пейзаж, что мы видим, любой звук, что мы слышим, — все это поглощается нашим существом и меняет нас к лучшему или к худшему».
Внешний и внутренний мир. Мы вбираем в себя внешний мир, он меняет нас, и мы выдаем измененную версию. Это постоянный обмен психическими жидкостями с окружающими, и так же, как вирусы, передаются и распространяются болезни ума. Даже те люди, чей недуг характеризуется отделенностью от мира, отшельничеством, как Инго, вносят свой вклад в разносортное варево психосоциальных заболеваний. Все Инго мира заражают нас своим недоверием, своей скрытностью. Мы удивляемся, почему они с нами не общаются. Дело в нас? Нас осуждают? Потому что мы белые? Или черные, если Инго был шведской версией самого себя? Разумеется, замкнутость Инго можно объяснить травмой, которую ему нанесли люди и уж наверняка само общество в целом, ведь мы говорим об афроамериканце (или шведе), чья молодость пришлась на начало двадцатого века. А какой вред причинил я? И какой еще причиню? Хоть я и прилагаю все усилия, чтобы развиваться как человек, расширять сферу познаний, быть уважительным и добрым, приходится признать, получается у меня плохо. Несомненно, единственное, что гарантирует безопасность персонажей внутри фильма Инго, — моя невидимость, мое полное отсутствие. Возможно, фильм — единственное безопасное для меня (и если на то пошло, для любого!) место. Печально осознавать, но, если не удастся целиком новеллизировать фильм, я так и останусь единственным, кто может посещать этот мир. И хотя мир, где ты призрак, — это мир без вины, надо признать, что без вины и сожаления невозможно прожить полноценную жизнь. Живое существо не может жить, не уничтожая других живых существ. Мы должны жрать друг друга, разве нет? Так устроен мир. Я замечаю Цай: она поправляет короткую стрижку, глядя в витрину галантерейного магазина. Боже, это так на нее похоже. Уверен, я достаточно далеко, чтобы она меня не заметила. Однако в голову приходит, что Цай не заметит меня, даже если я буду сидеть у нее на коленях. Она не Леви. М-м-м, колени Цай, как говорят дети. Сидеть у нее на коленях. Быть ее коленями. Я не свожу с нее глаз и случайно наступаю на маленькую собачонку, которая визжит как совсем маленькая собачонка.