Старик смотрит на меня.
— Я незрим, — говорит он. — В «Очаровании». Потому что фильм снят с моей точки зрения. Режиссер экспериментировал с формой. В каждой сцене я стоял под камерой. Я был маленьким мальчиком с плоской головой, так что я подходил. Я есть в титрах. «Незримый мальчик — Инго Катберт».
— Конечно! — говорю я.
Внезапно фильм обретает смысл. Мальчик! Ну разумеется! Незримый мальчик! Рассказчик! Тот, кто видит сон. Это же все меняет! Как много новых вопросов сразу. Почему мальчик? Почему режиссер выбрал…
— Погодите. Сколько лет вам было в 1914-м?
— Шесть, — говорит он.
Почему режиссер выбрал шестилетку — мальчика, очевидно, еще не развитого сексуально, — чтобы тот видел сон, фантазию о взрослой женщине? Это кажется…
— Погодите. Вы родились в 1908-м?
— Тысяча девятьсот четырнадцатый был годом перемен, — говорит старик, не обращая внимания на мой вопрос. — Мы знали, что нам осталось всего три года до вступления в Первую мировую и что почти сразу же запланирована Вторая мировая. Уж что-что, а пунктуальность у немцев в крови. Поэтому…
— Как вы могли знать, что принесет будущее? — спрашиваю я.
— У нас были предсказатели, — говорит он. — Понимавшие квантованную природу времени. Физика только набирала силу, и каждый пытался запрыгнуть на подножку этого поезда. Художники, писатели, даже гадалки. Всё не то, чем кажется.
— Это я знаю, — сказал я. — Я сам это только что сказал! Вы читали мою книгу о «Горчице»?
— Я не то чтобы фуди.
— Я про фильм «Горчица».
— А, — говорит он. — Еще нет, но она лежит у меня на прикроватном столике.
— Правда?
— Конечно.
— Почему «конечно»? — спрашиваю я.
Он медлит, затем говорит немного поспешно:
— Просто давно интересуюсь кино. Как бы то ни было, речь о том, что мир менялся. Женщины ставили под сомнение свои социальные роли. Мужчинам предстояло умереть на далеких полях сражений. Искусство кино, хоть и вышло из младенческого возраста, несомненно, находилось в подростковом, в гебе-периоде — по-моему, это так называется.
— «Гебе»? Имеется в виду оскорбительное обозначение евреев?
— Нет, имеется в виду «гебефилия», — говорит он.
— А. Да. «Любовь к евреям»? Нет, не то. Но звучит знакомо. Не могу вспомнить.
— Это было время всевозможных исследований, время боли роста, время проверки пределов, установленных театром и литературой — отцом и матерью кинематографа соответственно.
— Вы синефил? — спрашиваю я, внезапно впечатленный этим усохшим и белым, как бумага, евреем (?).
— Если под синефилом ты подразумеваешь человека, который сексуально возбуждается при виде кино или кинопленки, то да.
— Я не это имел в виду. Я имел в виду человека, влюбленного в искусство кино.
— И это то…
— В платоническом смысле.
— А. И это тоже. Некоторые фильмы я люблю как друзей, некоторые — в более глубоком смысле.
Хотя сам я никогда не думал в таких выражениях, я понимаю, о чем он. И чувствую внезапное родство. Здесь должен добавить, что всегда испытывал к старикам резкое отвращение. Знаю, что это не социально приемлемое чувство, поэтому никому и не признавался. Так что теперь, сам уже приближаясь к старческому маразму, я обнаруживаю, что все больше отвращения испытываю к самому себе. Вместо того чтобы открыть в себе сочувствие к старикам, я ненавижу их и себя все сильнее и с тоской и завистью смотрю на молодежь — упругую кожей, острую умом, идеальную формами, дерзкую духом, татуированную руками, пирсингованную разными частями тела. Конечно, они мне кажутся тупыми и поверхностными — в своих бейсболках с плоскими козырьками и не сорванными ценниками, в своем невежестве в международных отношениях, в своей неспособности заметить меня или почувствовать ко мне сексуальное влечение, восхищаться мной. «Вы все тоже состаритесь и умрете», — бывало, орал я на компании подростков, которые обзывали меня «лысым», «бородатым», «лысачом», «бородачом», «лысой башкой» и «волосатой харей» с безопасного расстояния на парковке супермаркета. Иногда я кричал нечто подобное и подросткам, которые совершенно ничего мне не говорили. Не отвратительны мне лишь пожилые гениальные режиссеры среди нас. Годары, Мельвили, Ренеи. Хотя у меня и нет гомосексуальных наклонностей, к ним я все же ощущаю особый романтический интерес. Возможно, потому что для меня они воплощают собой «отцовскую фигуру», они божества, pater familias’ы
[19], если угодно. Возможно, потому что хотел бы привлечь их внимание, чтобы они любили меня, восхищались мной так же, как я люблю их и восхищаюсь ими. Как этого достичь? Неплохо было бы написать монографию и растолковать их фильмы в таких контекстах, в каких раньше за всю историю кино никто их не растолковал. Возможно, я смог бы рассказать им об их же фильмах что-то такое, о чем они и сами не догадывались. Но этого не произошло, и, поскольку они умирают один за другим, вероятность, что произойдет, исчезающе мала. Я часто думаю, как несправедливо, что миловидные молодые женщины могут сблизиться со старыми, успешными, гениальными творцами лишь по той причине, что те не прочь их трахнуть. В то время как я потел и надрывался, пытаясь понять их творчество, пролить на них свет. Я в самом высоком, проникновенном смысле боготворил их — и ничего. Это верх сексизма. Почему они не могут меня полюбить? Почему отец не мог полюбить меня только за то, что я — это я? Всегда приходилось доказывать, что я чего-то стою. Того, что я милый и сексуальный, было недостаточно. А я, мне кажется, был как раз таким ребенком. Представьте себе священный синтез Брэндона Круза из «Ухаживания отца Эдди»
[20] и Маим Бялик из «Блоссом»
[21] — вот так я выглядел в детстве. Воплощение миловидности. Я знаю, это бестактно — воспевать любовь мальчика и мужчины, но у греков — величайшего поколения (прошу прощения у тех, кто сражался с нацистами) с самой большой концентрацией гениев на квадратный метр за всю историю — это было в порядке вещей. Чтобы внести ясность: я не оправдываю настолько неравную расстановку сил в отношениях и абсолютно уверен, что детей нужно защищать от хищников. Просто хочу сказать, что, если бы я в детстве заинтересовал Алена Рене, я был бы польщен. Очевидно, мой поезд уже давно ушел.
Тут безо всякой связи мне в голову приходит, что иногда я воображаю, будто весь целиком твердый. Ни костей, ни крови. Ни органов. Возможно, из резины, с металлическим скелетом. Это было бы идеальное строение для человека. Никаких тебе больше беспокойств о болезни почек, потому что почки резиновые, а резина не подвержена почечным заболеваниям. Я гуглил. А когда у меня проблемы с зубами, я думаю о том, насколько легче была бы жизнь, будь у людей клювы — в смысле вместо зубов, а не вдобавок к зубам, как у Гегеля и Шлегеля. Клювы вдобавок к зубам, очевидно, никаких проблем не решат.