Он только начался, когда я вышел из ресторана, опускался крупными, влажными хлопьями. Место, где еще недавно стояла машина Тони, уже засыпало белым. Вполне вероятно, если снег шел с такой силой в Рэйлтоне, то еще гуще – в Аллегени-Уэллс, на высоте.
У подножия взгорка Приятной улицы я свернул на обочину, к гравиевой дороге, ведущей в депо, и проследил, как медленно и трудно взбирается в гору другой автомобиль, единственный, что я увидел с тех пор, как отбыл от ресторана. На полпути машина утратила сцепление с дорогой, задний ее конец занесло, колеса прокручивались, но она добралась до первого плато и остановилась, словно собираясь с отвагой и решимостью, задние огни тревожно алели. Машина слишком долго торчала там, и я заподозрил, что мы с водителем – два сапога пара. «Что же дальше?» – спросил я вслух, и в тот момент, когда я услышал свой голос, у машины включился левый поворотник. Автомобиль свернул влево, медленно отползая от опасной конфронтации. Лишившись сотоварища, я сосредоточил внимание на темном депо, плоский его ландшафт там и сям нарушали черные силуэты вагонов. Странным образом это походило на городской пейзаж, только в таком случае весь город находился бы под землей и только вершины прямоугольных домов выглядывали бы из-под снега. От такой фантазии мир покосился, и вместе с ним закувыркался мой желудок. Я закрыл глаза, и через десятилетия до меня донеслись мамины слова. «Мы забудем это», – уверила она меня.
Каким-то образом мы – или, по крайней мере, я – сумели сохранить верность этому обету. Сколько времени прошло после ухода отца, прежде чем стало ясно – мне, если не маме, – что он не вернется? Год или около того, как мне помнится, но, возможно, намного меньше. Мы все еще жили в том же предоставляемом университетом доме, то есть годичная аренда еще не истекла. Значит, всего несколько месяцев. С его уходом дом погрузился в молчание. Как странно – ведь отец был читателем и писателем, и в доме всегда соблюдали тишину ради его умственных занятий. Моя мать тоже читательница, но мне всегда казалось, что мы блюдем тишину именно ради отца. Но, очевидно, я ошибался: теперь, когда уже не было нужды заботиться об Уильяме Генри Деверо Старшем, тишина сделалась еще более глубокой, пугающей. После уроков я удалялся в темный сырой подвал, откуда маме приходилось выкликать меня к обеду. Что я там делаю? – каждый раз спрашивала она. И, помнится, я не мог ответить на ее вопрос.
Этот дом на окраине кампуса университет приобрел недавно – он скупал прилежащие к его территории земли с прицелом на дальнейший рост. Дом, где мы жили, несколько лет спустя снесут, как и все остальные в том квартале, и построят на этом месте дополнительный медицинский корпус. Былой владелец, тоже профессор, был, очевидно, существом иного рода, нежели Уильям Генри Деверо Старший, – подвал его был полон инструментов. Там стоял огромный верстак с тяжелыми литыми тисками на одном конце и циркулярной пилой (я научился ее вращать) на другом. Были тут и шлифовальный станок, и дрели, и специальная оловянная коробка с десятками насадок. Одну стену целиком занимали крюки, с которых свисали молотки, уровни, ручные пилы и ножовки, у всех рукояти были гладко отполированы многолетней работой. Поодаль, в темном углу, толпились садовые инструменты: несколько грабель, лопата для снега, заступ, обычная лопата. Помню, когда я наткнулся на эту лопату, то подумал, что вот и не стоило просить ее у соседа, когда отец копал могилу для Рыжухи. Но отец, сколько знаю, ни разу не заглядывал в темный подвал, потому и понятия не имел, какими располагает инструментами. Когда погас отопительный котел, он вызвал мастера, а когда мастер явился, указал ему на дверь в погреб, где, как он считал, находился котел. Больше информации он предоставить не мог.
Инструменты – единственный мой источник сведений о мужчине, который жил в этом доме прежде, чем этот дом перешел к нам. Сверх этого я знал только, что этот человек прожил здесь много лет. Мы слышали, что он не был женат и, соответственно, не обзавелся детьми. Жаль, думал я, поскольку, беря в руки его инструменты, я представлял себе мужчину, который позволил бы, чтобы мальчик вроде меня терся рядом, пока он работает. Я даже думал, что ему это было бы приятно.
В тот день моя мать спустилась по ступенькам подвала бесшумно, а не окликнула меня, по своему обыкновению. Я прихватил моток веревки, забрался на стул и завязал узел на одной из труб, переплетавшихся ажурной решеткой под потолком. За миг до того, как я обернулся и увидел маму, я проверил надежность веревки, потянув за нее обеими руками, – убедился, что узел не развяжется, что труба выдержит мой вес. Ровесник решил бы, что я собираюсь покачаться на манер Тарзана, перепархивая с одного воображаемого дерева на другое, но когда наши взгляды встретились, я понял, что мама подумала совсем другое, и я дал волю свирепому горю, о силе которого не догадывался до той самой минуты.
Как я оказался уже не на стуле, но в маминых объятиях? Как догадался броситься к ней, откуда знал, что она не рассердится? Ведь я не сумел бы объяснить то, чего во всей полноте не понимал и сам, – что я не собирался положить конец своей жизни, хотел лишь убедиться, что труба выдержит мой вес, если мне когда-нибудь это понадобится, если станет хуже, если сделается невыносимо.
И откуда она знала верные слова, которые нашептывала мне, когда ее пальцы впивались мне в спину под торчащими мальчишескими лопатками? Как догадалась сказать, что мы – она и я – забудем это? Как сумела прошептать эти слова с таким неистовым убеждением, что я не мог не поверить? Различала ли она сама двусмысленность этой фразы? Что предстояло нам забыть – боль, причиненную уходом отца? Это ли она имела в виду? Или то, что, спустившись в подвал, она застала меня на стуле с веревкой в руке? Наверное, и то и другое. Но я не знал главного – как мы сделаем это? Как сумеем забыть? Положиться ли на ход времени? На божью милость? Друг на друга? Неважно. Только ее уверенность имела значение, больше ничего. Это произойдет – и точка. Она дала мне слово. Я должен был положиться на ее слово – и так и сделал.
Когда я открыл глаза, мир уже восстановил вертикаль и вагоны стали просто вагонами, а не верхней грядой утраченного, утонувшего города. Сколько ни щурься, добиваясь, чтобы по краям картинка размылась, вагоны так и останутся сами собой. Тем лучше. Не стоит, убежден, впадать в сентиментальность, вспоминая о мальчике, настигнутом мимолетной идеей, преходящей скорбью. Ведь поблизости от того места, где я сейчас сижу, мужчина моих лет по имени Уильям Черри недавно расстался с жизнью, улегшись на рельсы и позволив тому, что намного превосходило его размерами и силой, унести прочь из этого мира некую боль – какую, этого мне никогда не узнать. А знать я хотел бы вот что: покосился ли мир и перед его глазами, как только что накренился передо мной? Забыл ли Уильям Черри, что мир способен на такое? Сделался ли весь видимый мир совершенно чуждым, перед тем как Уильям с ним расстался? Или же мир не накренился и в этом дело? Остался обыденным и полностью соответствовал привычным меланхолическим ожиданиям самоубийцы – вагоны всего лишь вагоны, выстроились вдоль бесконечных с виду рельсов до самого горизонта, насколько Уильям Черри мог охватить взглядом?
Я не хочу умирать. В этом я настолько уверен, насколько, полагаю, человек может быть в этом рационально уверен. Я не хочу узнать, когда завтра обращусь к Филу Уотсону, что нащупанная им в моей простате асимметрия представляет собой опухоль, и все же некая часть меня воспримет такое известие с восторгом. Откуда это берется – не могу себе представить. Точно так же я вовсе не хочу, чтобы женщина, на которой я женат, которую я люблю, покинула меня, но мысль о ее уходе возбуждает меня больше, чем совместное старение и удовлетворенное продвижение в нежном тандеме к могиле. Мысль, что Лили найдет кого-то мне на замену, совсем не желанна, однако сметающую преграды новую любовь – а что может сделать этот мир страннее, чем делает его любовь? – я мог бы наполовину пожелать ей. И себе.