В тот далекий полдень отец сидел у меня в общежитии в Долгопрудном. На Физтехе даже москвичам давали комнату в общаге, чтобы легче было учиться, а отец вырос и жил тогда в унаследованной коммуналке там же, в Долгопрудном, наведываясь ко мне, да и я к нему хаживал нередко. Он сидел, как обычно, на подоконнике, упершись взглядом в общую тетрадь, в которой рисовал балерин или кубистических самураев – с флажками в бою, выхватывающих катану. Я слушал Led Zeppelin из самодельных погромыхивающих колонок, тихонько подпевая «Лестнице на небеса» – боясь отцовой насмешки над моим стремлением походить на Роберта Планта: я отпускал волосы и так же порой развязно двигался, будто вокруг воображаемой стойки с микрофоном.
За окном гудели, набирая скорость, и грохотали при торможении электрички, щебетали воробьи, студенты перекрикивались и стучали баскетбольным мячом, как вдруг отец соскочил с подоконника:
– Костик, ты же, в сущности, сирота, да?
– Не знаю. Мать жива, отец – вот он.
– Так и есть, сирота, – заходил по комнате папка. – Неполная. По отцу сирота. Сиротинушка ты моя саженная. А почему тебя так назвали? Костик. Кортик. Косточка. Костяное имечко.
– Уж как назвали.
– Так и поплывешь. Костьми ляжешь, но доплывешь. Константин, константа, постоянный. Верный пес!
– Не знаю, – пожал я плечами, – мне нравится. Мать говорила: ты назвал в честь Циолковского.
Отец рассмеялся, прошелся по комнате, хлопнул меня по плечу.
– А вот скажи мне, Циолковский, ты отца-то помнишь?
– Пока ты не сбежал – помню.
Отец устремил взгляд исподлобья:
– Извини, что спрашиваю. Просто в силу биографии мне недоступны кое-какие чувства. Приходится прибегать к чужому опыту. Мой-то родитель нас с матерью покинул еще до моего рождения, и ничего о совместном проживании с Эдипом я сказать не умею. А нынче мне позарез нужно кое-что уразуметь. Про любовь к отцу. Возможна ли она? Тебя пороли, признавайся?
– Лучше бы пороли, – буркнул я.
Отец снова прошелся по комнате.
– И что, как ты без мужика в доме рос? Неужто мать в дом никого не привела?
– А твоя?
– Пыталась.
– Вот и моя пробовала. У нее товарищ был. Корабельников.
– Знаю такого.
– Никто его по имени не звал, Корабельников да Корабельников. Так он стал приходить к нам. Меня воспитывал. Но один раз я ему на голову «Радугу» вылил, чернила. На меня нашло что-то. До сих пор стыдно. Мать его чаем поила. А я ручку заправлял. Стал закрывать флакон, но передумал, подошел и вылил Корабельникову на макушку. Отошел и смотрю, как он сейчас меня убивать будет. Но мать только сказала: «Уходи».
– Легко отделался.
– Это она ему сказала.
Отец хмыкнул.
– Хорошая у тебя мать. Моя, ехидна, увещевала, мирила, мораль читала.
– Моя тоже: «Нам нужно крепкое плечо».
– Эка невидаль, – отец развел руками. – Чернильницу, говоришь, ему на плешь устаканил? Уважаю. А я мельчил, мамкиным хахалям кнопки в ботинки отсыпал, клей лил, нарывался. Но один гад стойкий оказался.
Отец замолчал. Я смутился. Мне очень хотелось, чтобы он что-то получил от меня, какой-то важный смысл.
– Я понял, старик. Конец связи, – сказал отец и снова переместился на подоконник.
Тем временем я вернулся к занятиям теорфизом, прикончил главу, решил задачи к ней, одну отложил на вечер; по коридору ходили парни, стучали мячом в двери, набирая команду, и я обрадовался возможности погонять в футбол часа два; вернулся, спустился в душ, поднялся, развесил постиранное, приготовил бутерброды с килькой, сел пить чай и повторять главу; взялся уже за задачу, а отец всё мусолил листки и грыз карандаш. Кто-то из парней, с которыми я играл в футбол, заглянул за хлебушком, но я не успел ополовинить буханку, как отец соскочил с подоконника, вытолкал парня за дверь и буркнул:
– Слушать будешь?
– Давай, – сказал я.
Изгнанный снова открыл дверь. Я протянул буханку и махнул рукой; тот исчез.
Отец еще раз перечитал, что-то подправил и хотел сам читать, вдохнул, но передумал и протянул чистовик мне.
– Короче, Циолковский, не взыщи.
Портрет с пчелами
Идя на могилу отца, он надевал маску из пчел.
И пока сидел на корточках, ожидая ответов
на вопросы, рой пчел жил на
его лице, пчёлы пробирались
в его рот и там вылепляли новые соты.
Иные облетали кладбищенские цветы и травы,
возвращаясь с пыльцой и нектаром, чтобы
вложить ему в уста по капле слово,
всё, что земля могла сообщить о молчании.
После Авеля так много сгинуло людей,
что их упорное молчание с тех пор сгустилось
в огромный многотонный слиток чистого урана.
Он чувствовал, как вместо сердца в его груди
пытается пульсировать этот урановый слиток,
но кровоток застыл вместе с ответом.
Сын спрашивает отца: «Почему ты оставил меня?»
И прислушивается к молчанию в груди, пока пчёлы
приносят нектар истины в его уста, жаля в язык.
Но вот рой снимается с места и оставляет
сына стоять с чистым лицом и вырванным сердцем.
Зато его уста, глазницы сочатся медом, он полон
золота речи. Снова отец не ответил.
Снова сын придет на могилу, чтобы вновь
попробовать откатить слиток молчания.
Я прочитал, ничего не понял и обиделся.
Отец схватил меня за плечо:
– Прости, старик! Тебе не понравилось? – И тут же отстранился: – Не знаю, на что тут кукситься. Это же метафизика, понимаешь?
Я кивнул:
– И на том спасибо.
Я вышел в коридор, где постоял с курильщиками у лестницы, послушал их разговоры. Когда вернулся в комнату, на подушке обнаружил листок – переписанное стихотворение «Rolling Stones. Портрет с пчелами» с посвящением в углу: «Моему Константину».
Английская добавленная часть названия сбила меня с толку, но я спрятал листок в тетрадь и стал его хранить.
Однажды отец решил начать очерки о столице с каталогизации и детализации архитектурных ее образов. Непостижимым способом он проникал в самую их сердцевину, и спустя десятилетия я с оторопью всматривался в видневшийся далеко внизу Донской монастырь и мыски ботинок отца, лежавшего на ребре Шуховской башни. При просмотре альбомов (они давно уже были неинтересны отцу, он остывал ко многим черновикам) складывалось впечатление, что каждый из них – коллекция кадров неких фильмов, налипших, как зрячие соринки, на сетчатку. В них были и ломти стен, окрыленных перистыми облаками, и кровли, впивающиеся клиньями в небо, и окна-иллюминаторы дома-парохода, и веера лестничных ступеней, и цейсовский, похожий на гигантского термита проектор звездного неба, и составные лекала куполов, и сложно устроенные потолочные плоскости, отражающие белизну в белизне, и напоминающие фермы космического корабля шуховские перекрытия – на них отец вскарабкивался, чтобы снять работу автопарка: косые ряды машин, бригады ремонтников, но главное – лица: Москва увлекала отца лицами. В дневнике он писал: «Безлюдье только горожанам чудится благом. Седьмой год в медвежьем краю, где лица наперечет, где главный твой собеседник – пламя в печурке и река в половодье, бьющая в излучину, как из ружья; в ее грохоте беззвучно одна за другой, как подкошенные, опрокидываются с подмываемого берега лиственницы, и ни единой живой души на сотни верст вокруг. Это при том, что подводники всего за пять лет совокупной вахты в пучине получают тучную пенсию. Что ж? Довольно растрачено здоровья на благо родины. Довольно! Dahin, dahin, в столицу, в ужасную и милую Москву, обнять Нюшу, затискать Костика».