Класс заперт.
Мишель оглядывается на детей – растерянно. Они ждут от нее чего-то… Всего.
Господи, да есть же ключ!
Татьяна Павловна дала. Чтобы Мишель могла запирать сама, когда с уборкой закончит. Находит. Вставляет скачущий ключ в замок, раз, два, с третьего попадает – проворачивает криво, он не идет. Соня дергает за руку нетерпеливо.
– Подожди! Подожди чуть-чуть!
Мишель не слышит себя, и Соня, кажется, тоже не слышит, настаивает, дергается, выкручивается. Да сколько можно! И так жарко! Мишель вся взмокла, хочется зашвырнуть этот ключ чертов!
– Я сейчас ключ из-за тебя сломаю, тогда мы вообще в этот класс не попадем! Да что такое-то?!
Оборачивается.
Пролетом ниже стоит Татьяна Николаевна и держит за руку одного из Рондиков. Челюсть у нее шевелится, как будто она Рондика за что-то отчитывает, но глаза стеклянные, а губы обметаны. Рондик суетится, хочет вроде высвободиться, но вяло – и вянет, и никнет.
Мишель этот бессмысленный взгляд узнает сразу – один раз увидишь, больше не забудешь. Она бросает Соню, по ступенькам спускается ниже на пролет… Хватает Татьяну Николаевну за курчавые волосы – и об угол подоконника лицом. И еще. Из той каплет кровь, но Рондика она не отпускает – или Рондик уже не отпускает ее? Мишель тянет мальчика на себя, но этих невозможно перетянуть, это как трактор сдвинуть, такая тяжесть.
Захваченный Рондик что-то тоже там лопочет, смотрит на своего брата, Татьяна Николаевна смотрит через красное, которое льется из ее рассеченного лба, не пытается стереть, хотя оно и по глазам ей течет и все в красный красит. Тогда Мишель одного за другим очарованных почти уже детей толкает вверх, вверх – и разлучает близнецов.
Запихивает в класс всех, кого смогла пока что спасти – Соню, Ваню Виноградова, Алину, одного Рондика, бьющегося в истерике без брата, запирает дверь, придвигает к двери парту, и еще одну, и еще. А потом зажимает Соне уши и кричит так, что снова ломят и мокнут уши.
7.
Стадион.
Прожектора все сгоревшие – и тут черно. Егор стоит один посреди поля. Кажется, что трибуны полны народа – но никто не хлопает ему, никто не кричит его имя. Люди смотрят на него из затененных лож в гробовой тишине, пожирают его глазами, но не издают ни звука.
Егор берет в руки гитару – свою, любимую. Единственное его наследство, прощальный ему подарок сбежавшего от матери отца. Трогает струны: они поют. Поют! А он-то боялся, что в этом мире вообще ничто не звучит.
Тогда почему трибуны молчат?
Кто там вообще на них засел, почему так смотрят на него, чего от него ждут?
Ладно.
У Егора есть песня для них. Он повторяет слова про себя:
Все разо́бщено. Все разрушено.
Беспонтовщина. Беспризорщина.
В мире трещина. Тоньше толщина.
Беспросветщина. Безразборщина.
Бездорожщина, позабыльщина.
И безбожщина, и бескрыльщина.
Полуженщина, полмужчинщина.
Безотцовщина. Нелюбимщина.
Егор открывает рот – и понимает, чего его лишили. Голос вынули из него, вырвали голос при помощи какой-то хитрой операции, и теперь он может только разевать рот вхолостую – все силы из глотки ушли. Вот эти сычи, эти стервятники и расселись там, на своих насестах, ждут, пока он начнет сипеть – и тогда расхохочутся. Не петь тебе, Егорка, не петь – ну да это и ничего! Ведь и гастролировать тебе тоже теперь негде, мы же твой Екатеринбург смяли-сожрали, и Вятку схряпали, и Пермь, и все, что за ними – все, что за рекой, там теперь только тени-тени, тишина-тишина, вот что за ним, за мостом за твоим, спрашивали – отвечаем!
Безотцовщина. Беспризорщина. Безотцовщина.
Надо, надо выговорить это – если это получится, то и остальное получится тоже! Егор надсаживается, но выговаривает – и открывает глаза.
Чудовищно болит голова. Он пытается подняться – она кружится так, что ему приходится схватиться за землю. Дышит медленно, считает до десяти, до двадцати, до ста. Успокаивает себя, вспоминает, что с ним случилось. Трогает уши – в них уже загустело. Сколько он пролежал?
Звенит. Звенит голова. А еще?
Прислушивается… Ничего. Пусто там, пусто и ничего больше нет, кроме звона.
– Безотцовщина. Беспризорщина.
Говорит это – и только горлом ощущает звук, а уши железом пробиты, сгублены. Вот. Вот тебе музыка, Егорка. Только звон один теперь навсегда. Он не хотел, чтоб ты занимался, чтобы ты играл – и переиграл тебя. У каждого свой… Я не вечен, Егор. Ты продолжишь.
– Сука! Сука ты, тварь ты, мразь тупая!
Тихо. Тихо.
Егор нашаривает на полу молоток, присматривается к теням через щель: что там? Тени стоят смирно. Он тогда дергает дверь… С той стороны никто не отвечает. Шпингалет искривился и застрял, когда Шпала рвал дверь на себя. Егор примеряется, шваркает по нему молотком – и не с первого раза вбивает его на место. Толкает осторожно дверь… Дверь упирается в мягкое.
Шпала лежит издохший, шары закачены, белое наружу. Раны у него ужасные – непонятно, как он с такими вообще держался на ногах. Стоял тут до конца, все хотел Егора переждать, перешептать.
Егор протискивается в щель, и с молотком в руках крадется в этом онемевшем мире обратно – вокруг домов – во двор коммуны. Валяется человек без головы, в руках автомат. В воздухе гарь плавает. Головы нигде нет. Егору надо подобрать автомат, но страшно человека трогать. Потом заставляет себя все-таки.
Куда идти?
В тот подъезд, где была Мишель. Ей надо помочь.
Приходится то и дело оглядываться – без слуха страшно. За спиной все клубится что-то, скапливается, тени мечутся. Вспыхивают выстрелы где-то далеко. Шесть или семь человек, встав друг другу на руки, суставчатым тростником поднимаются к окну третьего этажа – к окну изолятора. Тростник из людей качается, но держится. Верхний обеими руками молотит по стеклу, не боится сорваться вниз, хочет освободить… Освободить человека в изоляторе. Полкана.
Выпархивает фигура с брезентовыми крыльями – режет нижний сустав этой человеческой травы автоматной очередью, та стоит сколько-то, потом все заваливается в грязь. Егор ныряет в подъезд, поднимается наверх, толкает двери чужих квартир – не тут она? Не тут?
Кто-то мелькает, беззвучно бросается на него, он в упор садит, автомат корчится и кипит в руках, навстречу ему мякнет и валится – одно, другое… Кажется, училка школьная – и Юлька Виноградова, обе истыканные свинцом и какие-то сейчас, в наступающей смерти, до слез жалкие – и Егор не может в них выстрелить еще раз, так, чтобы прикончить.