В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, — на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе-жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружка матросов и смотрел то на них, то на меня. А я все поднимался. Я понимал, что он не осмелится прекратить эту пытку. Они бы все равно не послушались и обратили бы против него свой горячечный азарт. А может быть, и сам капитан был парализован тем же чувством, что все больше и больше охватывало экипаж. Они прерывисто пыхтели, хотя, возможно, это я забрался так высоко, что их злобный вой казался мне пыхтением. Я добрался до вершины. И собирался уже дотянуться до верхушки мачты. Я упал и назавтра проснулся в крепких объятиях капитана, проснулся в его подвесной койке, прикрепленной в той части корабля, которую называют гик.
Все парни в Меттре были мистической невестой какого-то тюремного авторитета, невестой с мускулистыми руками и крепкими ляжками, а подвенечную фату, что красовалась на дерзкой головке, с усердием и рвением ткали рыбаки, юные или старые, которые на портовом молу своими грубыми пальцами ткут коричневую фату или подвенечное платье для самого прекрасного из пиратских пленников.
Я понял, что Дивер ревновал к Вильруа и, рассказывая мне о нем, изображал его гораздо более привлекательным, чем тот был на самом деле. Он просто-напросто специально приукрашивал соперника, чтобы самому себе казаться значительнее — ведь он победил сверхчеловека. Но мне запомнилось одно словечко Дивера, случайно вырвавшееся у него в Меттре, да так, что он, похоже, и сам не осознал этого. Мы играли в странную игру — сочиняли разные невероятные объявления для газеты, и я спросил его, что бы ему хотелось. А он мне вдруг ответил ни с того ни с сего: «Дружка», и я понял, что это было самое его сокровенное желание. Гораздо лучше, чем я, Дивер овладел беспроигрышным приемом — ему удавалось сойти за крутого в то время, как на самом деле у него была душонка последнего слабака.
Он поднялся и отправился к себе в койку. Ночная лампа была зажжена, и в полумраке я смог разглядеть татуировку у него на плече, как мне показалось, это была голова юноши. Кроме этой, никаких татуировок у него больше не было. Но эта голова вдобавок к той, что красовалась у него на плечах! Эта маленькая, словно мумифицированная, сморщенная головка, добытая особой экспедицией, трофей индейского племени Гиваро с берегов Амазонки. Я увидел у него эту татуировку и был потрясен, оттого что он попросил меня насадить его на рукоятку. Странно, но я не стал любить его из-за этого меньше, хотя развенчание идеала, убийство поэзии уже началось и даст еще свои результаты. Я вспомнил, что Гавель в Меттре был разрисован татуировками буквально от пальцев ног до самых ушей, но при этом тоже позволял всем делать с собой что угодно. Когда я видел, как он проходил со своим котом мимо лавровых зарослей, сердце мое сжималось при мысли о том, что вот он-то и есть воплощение самца, утратившего свой флёр суровости и мужественности — дефлорирование флёра. Происходило осквернение святилища, покрытого сакральными письменами. Лежа у себя в постели, Дивер чуть пошевельнулся, лампа ярче осветила его плечо, и я, наконец, смог разглядеть, что на самом деле было изображено у него: голова матроса в нимбе спасательного круга, тот самый рисунок, которым хотел меня удивить Булькен.
Весь следующий день, пока длилась эта пытка шагистикой, Дивер бросал на меня нежные взгляды. В нем пылал все тот же скрытый огонь, что когда-то в Меттре. Но я едва замечал все это. Моя ревность была мучительнее, чем боль от предательства — как мне казалось тогда — Булькена, и весь день, вышагивая по кругу, я перемешивал и тасовал наши жизни, мою прибавлял к его. Мечтания не покидали меня ни ночью, ни на следующий день. В течение долгих дней проживая с ним жизнь неистовую, хотя воображаемую, около двух часов утра я добрался до его смерти. Для этого мальчика я мог выдумать, я уже говорил это, лишь насильственную смерть, ведь он был сам — насилие, и я мысленно представил себе каждый шаг его дороги на эшафот. Когда на рассвете отперли мою дверь, я уже не помнил себя от боли, которую причинила мне потеря друга, и в то же Бремя был пьян от счастья — оказаться причастным к смерти такого человека, но когда я вновь захотел было переступить порог реальной жизни, Булькен предстал передо мной в мельчайших подробностях, и я осознал, что моя ревность умерла, смерть убила ее. И когда я собрался воскресить в памяти голову матроса, я и сам толком не мог понять, воображаемая ли это голова или настоящая, и на каком плече (или на каких плечах) находится она.
Когда наших парней одолевало желание помордовать какого-нибудь гомика, никем не занятого в этот момент, или, к примеру, наседку (стукача), они отправлялись на его поиски. Его, как правило, прислоняли к стенке прогулочного дворика, все выстраивались полукругом вокруг него, причем справа от этого самого гомика или наседки стоял первый из блатных и упирался вытянутой рукой о стену, второй опирался о плечо первого, третий — о плечо второго и так далее, а последний, стоя слева от жертвы, в точности повторял позу первого. Несчастный оказывался пленником в клетке. А мучители, придвигаясь все ближе и сжимая крут с неизменными улыбками на губах, получали наслаждение от того страха, что испытывал бедолага и вместе с плевками выхаркивали ему прямо в лицо чудовищные оскорбления. И когда я видел проявления дружеских чувств к себе, и наши парни ласково улыбались мне, ведь многие были уверены, что я сплю с Булькеном, меня не переставал терзать страх при мысли о том, что они в любой момент могут превратиться в жестоких скотов и встанут вокруг меня таким же сатанинским кругом, и вместо того, чтобы замкнуться в своей скорлупе, как я поступал в Меттре, я взял за привычку держаться со всеми несколько отстраненно и далее пренебрежительно. Я существовал чуть в стороне от них.