* * *
Если пьянство было пороком по большей части мужским, то исполнение религиозных обрядов связывалось прежде всего с женщинами. Перевод религиозной деятельности в сферу девиантного досуга показывает, что власть снисходительно признавала за «отсталыми» женщинами право на исполнение церковных обрядов, не видя в этом большой идеологической опасности. Однако, она не намерена была сквозь пальцы смотреть на вовлечение в религиозную деятельность детей и молодежи. Именно поэтому основной акцент в антирелигиозной пропаганде был сделан на «устарелости» церковных догм и обрядов, на замене «старых» религиозных ритуалов новыми — «советскими крестинами», «красным рождеством». Разнообразные антирелигиозные анти-праздники (комсомольская Пасха, комсомольское Рождество) стали заметной частью молодежного досуга. Впрочем, и они иногда приобретали девиантный характер, представляя собой смешение доходящей до гротеска пародии на церковные ритуалы и карнавального издевательства над чувствами верующих.
Кризис «био-психологического материала»: мещанство, упадничество, есенинщина
Границы девиантного поведения исторически и социально изменчивы: то, что в одном обществе в определенный период рассматривается как норма, в другом обществе в другой период может превратиться в девиацию. Применительно к ситуации 1920-х гг. свою роль в росте девиантного поведения играл отход от устоявшихся норм морали, их переосмысление, активно поддерживаемое властью, стремившейся создать новых граждан для новой страны. Изменение политических и культурных реалий меняло понятия «нормы» и «отклонения», корректировало повседневность
[191]. Новообъявленной девиацией стало мещанство. Это понятие в годы нэпа было весьма широким и могло включать в себя самые разные досуговые практики — танцы, модничание, чтение стихов Сергея Есенина и проч.
* * *
На излете новой экономической политики, в 1928 г., в Ленинграде вышел сборник статей и фельетонов «Обывательщину— на прицел!», в котором, в частности, опубликована работа М. Трампа «Под фонарем „Эльдорадо“». Задачей автора было показать, что «мурло мещанина», которое, казалось бы, должно исчезнуть, побитое революцией, при советском капитализме не просто существует, но и чувствует себя превосходно. Перед нами один городской адрес, но два названия и две эпохи: дореволюционный ресторан «Эльдорадо» и советский «Маяк Коммуны», открытый на его месте. Первый должен вызывать ностальгию у тоскующих по старым временам:
«…Когда зажгутся фонари, и Невский похож на коридор женской прогимназии, мы выходим искать вечернего отдыха.
Смеется световая реклама. Здесь уголок улиц странно напоминает Седьмое Авеню Нью-Йорка, которого, кстати, мы никогда не видали, а в воздухе пахнет ресторанами.
Здесь люди — как патентованные насосы, они вечно заливают горе и радость вином и музыкой. По ветру мчится дикая ласка джаз-банда, рожденного негром и человеческой тупостью.
<…> Кабаки шумели для черной публики, а в центре горел огнями блестящий „Эльдорадо“. Сюда собирались люди, любящие чистоту в кабаках и имеющие фатальное пристрастие к иностранным жилеткам и иностранным танцам»
[192].
С 1918-го по 1920-й подавляющему большинству не до развлечений:
«Два выстрела. Два выстрела из шальной винтовки потребовалось для того, чтобы пробить сияющий фонарь над дверью „Эльдорадо“. В эти два года люди ели овес, на улицах было особенно холодно, и не было тогда фокстротов»
[193].
Но как только пришел нэп, все вернулось на круги своя, хотя фокстрот вернулся не сразу:
«Так и стоял годы революции и годы гражданской войны этот дом на углу Николаевской
[194] и Советской
[195], пока не пришли люди, повесившие под фонарем вывеску:
КЛУБ „Маяк Коммуны“.
В эти дни там играла другая музыка. „Маяк Коммуны“, как некий новый „Эльдорадо“, горел огнями и лицами.
Только остался болтаться фонарь и на его осколках остатки слова „Эльдорадо“. И оттого ли, что он болтался, как петля повешенного, или оттого, что однажды „Маяк Коммуны“ заиграл фокстрот и лошади почувствовали знакомый запах, запах французской любви и русской водки, — граждане продолжали именовать этот дом просто: „Эльдорадо“»
[196].
Несложно заметить, что чуть ли не главным символом всего идеологически чуждого и буржуазного в глазах автора является танец фокстрот. Парный танец, пришедший из Америки, предположительно названный в честь брачного танца лис, более быстрый и страстный, чем уанстеп и вальс, оказался очень популярен среди молодежи, несмотря на сложность исполнения.
Тот же автор заметил: «Кем-то сказано, что в наши дни фокстрот танцуют даже безногие. Если даже не сказано, то, во всяком случае, фокстрот очень популярен.
Фокстрот в ресторане, в клубе, в школе, на улице и в исправдоме. Его пока не танцуют только в трамвае и на кладбищах. Если не фокстрот, то шимми
[197] или другой „последний крик“.
Часто даже клубный вечер превращается в сплошной дансинг»
[198].
Чем же провинился танец? Дело в том, что в глазах ревнителей новой советской морали он — откровенно буржуазный и фривольный, то есть недостойный пролетария, а его исполнение ассоциировалось со страшным отклонением — мещанством, о котором нельзя не упомянуть, говоря о девиациях 1920-х гг. Речь идет о тех формах досуговых практик горожан, которые непосредственно связывались с мещанским образом мыслей.
Мещанство являлось таким же «буржуазным пережитком», как алкоголизм или проституция, а следовательно, так же вредило построению нового общества. Зачастую наряду с мещанством использовали термин «упадочничество», подчеркивая связь с декаденством и кризисом предреволюционного периода.