Через несколько лет я встретил Кошеля в ЦДЛ, мы выпили пива. Он рассказал, как ездил с какими-то генералами на охоту, и стал звать меня в гости, обещая показать свою новую квартиру и угостить двадцатилетним коньяком. Кто же откажется от двадцатилетнего коньяка! К тому же я как раз получил от Союза писателей трёхкомнатную квартиру на Хорошёвке, чем страшно гордился. Хотелось сравнить. Тем более что прежняя квартира, полученная молодожёнами Кошелями, была в Лосинке, в том самом доме, на стройке которого я подрабатывал в студенческие каникулы разнорабочим. Жизнь любит опоясывающие рифмы.
– А теперь где? – спросил я.
– На Таганке.
– Ух ты!
И мы поехали, благо на метро всего пять остановок без пересадки. Сердце моё нехорошо заныло, едва мы подошли к свеженькому дому из бежевого кирпича – «кремлёвки». Таких в Москве насчитывалось совсем немного. Просторный подъезд с консьержкой, благоухавший, как парфюмерный отдел ГУМа, углубил огорчение: мой-то подъезд пах, как и положено: мусоропроводом, навещаемым кошками. А когда мы вошли в квартиру, я чуть не погиб от отчаяния: по огромному холлу, размером со всю мою жилплощадь, гонялись друг за другом на велосипедах Петины дети. Я окончательно сник, молча пил, не чувствуя вкуса, раритетный коньяк и слушал рассказы хозяина о том, что тёща с женой никак не могут выбрать по спецкаталогу финскую мебель для гостиной. Я-то за своей стенкой «Ратенов» три месяца ходил по вечерам к магазину отмечаться в списке.
К чему я вспомнил этот эпизод? Не знаю… Но Кошель вскоре, к страшному огорчению Кожинова, как-то полуисчез из литературы, зато ездил на охоту с генералами и лечился в цековских санаториях. Видимо, всякому таланту для развития необходимо сопротивление жизни, он хиреет в сонных условиях незаработанного комфорта. Есть такие самозатачивающиеся ножи: чем больше режешь – тем острее лезвие. Видимо, так же обстоит дело и с поэтическим словом. Если оно становится ненужным, в том числе и для заработка, – утрачивается. Вот так!
Другой случай – судьба Андрея Богословского, поэта, прозаика, композитора, автора рок-оперы «Алые паруса», сына Никиты Богословского. Году в 1995-м в моей квартире раздался звонок. Это был Андрей, с которым мы подружились в 1976-м на семинаре творческой молодёжи в Пахре, а потом почти одновременно дебютировали с прозой в «Юности». Он часто бывал у нас в Орехове-Борисове, обожал Натальины пельмени и обычно звонил, подражая голосу и дикции Брежнева, что получалось у него очень смешно. Творческая Москва не успевала следить за тем, как он менял жён и автомобили. После 1991-го Андрей исчез из моего поля зрения и вот вдруг объявился. На этот раз Богословский говорил своим, но очень странным, словно механическим, голосом.
– Юра, я видел тебя по телевизору, из чего заключил, что ты человек состоятельный. Поэтому хочу попросить у тебя в долг крупную сумму. Надеюсь, ты не откажешь…
– Сколько?
– Тысячу рублей! – после паузы сказал он тоном человека, решившего прыгнуть с Останкинской башни.
Сумма была по тем временам немаленькая, что-то около двухсот долларов. А на сто долларов, если не шиковать, семья могла прожить месяц.
– Ладно, – согласился я, понимая: такой баловень судьбы, как Андрюша Богословский, не обратился бы ко мне за помощью без серьёзного повода. – Дам, но в два приёма. Пятьсот могу сразу, а вторую половину через месяц.
Условились назавтра встретиться в холле ЦДЛ. Я пришёл, огляделся, но Андрея не обнаружил. Вестибюль был пуст, если не считать старичка-бомжа, которого почему-то пустили в наш клуб, и он дремал на банкетке возле гардероба, испуская тяжёлый помоечный запах. Бомж пошевелился, открыл ярко-голубые глаза, тяжело встал и, шаркая, пошёл мне навстречу, распахнув объятия… Это был мой ровесник, звезда моего поколения Андрей Богословский. Он дрожащими руками взял деньги и сказал, что, если сейчас не похмелится, – умрёт. Мы выпили где-то пива, он после нескольких глотков ослаб и стал бормотать, что решил завязать с водкой, что уже отдал в починку пишущую машинку, разбитую в пьяной ссоре с женой, курьершей журнала «Юность», что теперь он будет много работать… «Но ты не забудь – через месяц ещё пятьсот!» Через месяц я не стал с ним встречаться – оставил деньги у дежурного администратора ЦДЛ «на тумбочке». А вскоре Андрей умер – то ли с перепоя, то ли от передозировки. Он увлекался и тем и другим, а как прекрасно начинал!
Но мой случай другой, я перестал писать стихи по неодолимым внутренним причинам. Умирание внутреннего поэта похоже на угасание любви. Очевидно, за поэзию и любовь отвечают в нас какие-то очень схожие «пептиды». Сегодня вдруг ты заметил, что у твоей единственной женщины широковаты щиколотки. Конечно, ничего страшного, а всё-таки… Через несколько дней ты вдруг обращаешь внимание на то, что она слишком громко смеётся. Нет, не вульгарно, просто громко. Но всё же… Ещё через неделю, когда неожиданно сорвалось ваше свидание, ты чувствуешь не вселенское отчаяние, а лишь досаду с лёгким привкусом облегчения. Едва заметным, а тем не менее… Наконец, во время плотского слияния, которое ещё недавно было для тебя пьянящим смыслом и назначением всей жизни, ты неожиданно видишь ваши объятия как бы со стороны, ощущая себя участником странных состязаний по межполовой классической борьбе… Далее расставание с женщиной – вопрос времени и порядочности.
Примерно то же самое происходит, когда из души уходит поэзия. В один прекрасный день ты понимаешь, что можешь жить и без стихов. Вчера не мог, а сегодня можешь. Нет, ты, конечно, ещё способен их сочинять, и в немалом количестве, благо рука набита – можешь зарифмовать телефонный справочник. Но теперешние, вымученные строчки от прежних, настоящих отличаются так же, как искусно выполненный восковой муляж от подлинной ароматной антоновки, тронутой крапчатой осенней желтизной. И главное: если прежде стихи были отрадой для души и мукой для разума, то теперь как раз наоборот: они стали мукой для души и отрадой для разума, изощрённого в рифмах и тропах. Тебе становится ясно: невозможно, охладев, заставить себя писать настоящие стихи, как невозможно заставить себя любить постылую женщину. Можно старательно изображать эту любовь, плодить детей, выполнять семейные обязанности, мыть посуду… Но любить?! Любить нелюбимую – пытка.
Я не стал длить пытку и сделался прозаиком, о чём не жалею. К тому же на дне души самого завалящего прозаика всегда отыщутся обломки поэта. Надеюсь, читатели моих повестей и романов это заметили…
Такими словами в 2001 годуя закончил мои заметки про то, как был поэтом, и поместил их в первую книгу четырёхтомного собрания сочинений. Прошли годы. Я стал осторожнее относиться к хлёстким, эффектным, но не совсем достоверным фразам. Поэты не только умирают, но и воскресают…
15. Как воскресают поэты
Об одном из таких воскрешений я просто не могу не рассказать. Речь идёт об Игоре Селезнёве, моём сверстнике, чьё имя читатель уже встречал в этих заметках. Мы с ним оба коренные москвичи, по образованию учителя-словесники, в 1970-е вместе входили в литературу, посещали поэтический семинар Сикорского. Он был лидером семинара, я до сих пор наизусть помню многие его стихи тех лет: