Начну, как говорили совсем уж древние греки, от яйца Леды.
Давным-давно, в середине 70-х, я задумал написать рассказ или повесть (как пойдёт) про пионерский лагерь, точнее, про пылкую любовь, охватившую двух юных вожатых, разумеется, разнополых: я, знаете ли, традиционалист. Мне грезились довольно смелые телесные сцены – так сказать, наш, советский ответ «Тёмным аллеям» Бунина. (Впоследствии эти намерения осуществились в повести «Апофегей», и меня едва не объявили отцом новой советской эротики.) Материала для такого сочинения имелось у меня более чем достаточно. Нет, я вовсе не о плотском опыте. Всё моё летнее детство прошло в простеньком пионерском лагере, принадлежавшем на паях макаронной фабрике и маргариновому заводу, где работала вмайонезном цехе моя мама Лидия Ильинична. Наша ребячья здравница располагалась близ станции Востряково Павелецкой железной дороги, километрах в пяти от речки Рожайки, куда мы раз в смену отправлялись воднодневный поход – к плотине, которая тогда казалась мне чуть ниже Братской ГЭС. Уже в зрелые годы я заехал туда и с удивлением обнаружил низенькую запруду, этакую Ниагару для лилипутов.
Благословенное время! От организованного досуга и всепроникающего коллективизма я убегал на край футбольного поля к зарослям дикого шиповника, вынимал из душистых цветков золотисто-зелёных бронзовок и потом дарил их восхищённым девочкам в качестве живых брошек. Или же скрывался в библиотеке, где глотал всё подряд, но в основном приключения и фантастику. Переполненная прочитанным моя черепная коробка временами казалась мне головой профессора Доуэля, живущей отдельно от тела. Впрочем, ребёнком я был общественным и вскоре возвращался к друзьям, соскучившись по коллективу.
Как у всех ребят, у меня было лагерное прозвище – Шаляпин. Нет, я не пел, музыкальным слухом природа меня не одарила, но как-то во время одного из жарких споров, которые велись в палате перед сном по любому поводу, я заявил, что самый лучший певец в мире – Шаляпин. Мой оппонент отстаивал Лемешева, в ту пору ещё живого и чрезвычайно популярного. Кто-то робко заступался за Козловского. Исход спора решила дуэль на подушках, когда пух летит во все стороны, и я, помнится, победил, став навсегда для друзей Шаляпиным. В тот лагерь я ездил много лет, с первого по девятый класс, и прилипшая ко мне кличка бережно передавалась из смены в смену.
Потом, повзрослев, я работал в пионерском лагере художником, так как учился на подготовительных курсах архитектурного института. Но у меня не заладился рисунок: у других на ватмане выходил гипс, а у меня – чугун. Несмотря на молодость, я сообразил: пускаться в творческую профессию, для которой не хватает таланта, то же самое, что участвовать в автогонках со спущенными шинами. Показался прав. Сколько потом я встречал «недоталантливых» поэтов, живописцев, актёров, литераторов, режиссёров, измучивших себя и своих близких «синдромом непризнанности».
Я же поступил в Московский областной пединститут на факультет русского языка и литературы и после второго курса поехал на летнюю педагогическую практику вожатым в пионерский лагерь на Оке, близ Ступина. Собственно, эти два взрослых пионерских лета, переплетясь, перепутавшись в моей памяти с детскими впечатлениями, и легли много позже в основу «Гипсового трубача». В лагере вожатые и педагоги вели особую жизнь, насыщенную дневным воспитательным героизмом и ночной безответственностью: крутились беспорядочные романы, случались хмельные грехопадения, однако бывала и верная любовь, краткая, как подмосковное лето. Я пал жертвой зрелой баянистки Таисии. Но больше об этом ни слова, ибо я женат давно, можно сказать, с детства, а жёны писателей читают сочинения мужей, как следователи по особо важным делам – чистосердечные признания преступников. Хуже, чем у литераторов, обстоят дела, думаю, только у художников, рисующих в уединении своих мастерских обнажённых натурщиц. Как они потом объясняются с жёнами – даже не представляю себе! Хорошо, что я не связал свою жизнь с изобразительным искусством…
О таком вот летнем лагерном романе я и хотел написать лирический рассказ или повесть, но в ту пору поэт во мне ещё медленно остывал, а прозаик только разгорался, и всё закончилось стихотворением, которое долго потом редактора не решались включать в мои сборники. Зато на поэтических вечерах в Доме литераторов я читал эти стихи с лихой безответственностью и всегда срывал аплодисменты:
Ныряет месяц в небе мглистом.
И тишина, как звон цикад,
Плывёт над гипсовым горнистом,
Дрожит над крышами палат.
Колеблет ветер занавески.
Все, как один, по-пионерски
Уставшие ребята спят.
А там, за стеночкой дощатой,
Друг друга любят, затая
Дыханье, молодой вожатый
И юная вожатая.
Всей нежностью, что есть на свете,
Июльский воздух напоён…
Ах, как же так! Ведь рядом дети…
Она сдержать не в силах стон…
Ах, как же так! Но снова тихо.
И очи клонятся к очам.
… И беспокоится врачиха,
Что дети стонут по ночам.
Возможно, я бы так и не вернулся к «пионерскому замыслу», но тут, кажется в 1986-м, ко мне прибился молодой композитор, прибывший из Грузии. Его фамилию я давно забыл, но имя отчётливо помню: Тенгиз. Он очень хотел, чтобы я написал текст на его музыку, приглашал к себе домой, играл на рояле свои сочинения, а его мама кормила нас домашними грузинскими блюдами. Кажется, их семья специально перебралась в столицу империи, чтобы приладить к делу высокоодарённого сына. И вот на одну из его мелодий, очень красивую, я написал стихи. Да-да! Многие думают, что сначала сочиняют стихи, а потом уже к ним – музыку. Так тоже бывает, особенно с классическими текстами, но чаще случается наоборот, ведь в песне главное – привязчивый мотив, гипнотизирующий ритм, тайная гармония. А текст в песне – то же самое, что слова в любовном признании. Без чувств они ничего не стоят. Попробуйте однажды вдуматься в смысл, например, «попсового есаула» Газманова, и вы убедитесь, что напеваете вслед за ним бессмыслицу, чушь, ерунду, склеенную неумелыми рифмами. Но ведь напеваете же! Подробнее обо всем этом можно прочитать в моей статье «Песней – по жизни».
2. Звонок Абрамовича
Я жил в ту пору в Матвеевском, на Нежинской улице, в ДВК – Доме ветеранов кино, построенном на участке, примыкающем к ближней даче Сталина. Дорогу через овраг и выезд на Минское шоссе ещё не проложили, поэтому места там были почти деревенские: с огородиками, садовыми хибарками, пугалами… Правда, в тупике уже стоял новый роддом, куда всё время машины «скорой помощи», воя, везли будущих матерей. Именно ДВК (вкупе с домами творчества кинематографистов в Болшеве и писателей в Переделкине) послужил прообразом Ипокренина. Впрочем, каскад прудов я позаимствовал у Дома отдыха Гостелерадио в Софрине. Но в творчестве это обычное дело: с миру по нитке…
А в ДВК, как помнит читатель, показался не случайно. Патриарх советского кино Евгений Иосифович Габрилович предложил мне написать с ним в соавторстве сценарий. Главная роль в будущей ленте предназначалась «самой обаятельной и привлекательной» Ирине Муравьёвой, а снимать картину, если не забыли, должен был её муж Леонид Эйдлин. Дабы современный читатель осознал, что я, молодой писатель, ощутил, получив подобное предложение, прошу вообразить: вам вдруг звонит Роман Абрамович и приглашает в кругосветку на своей авианосной яхте. Напитки с девушками, естественно, за его счёт…