И очень жарко.
Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осолённые и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.
Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.
Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.
Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всем покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.
Зычно зовёт от табара старая Матрёна:
«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»
Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.
Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.
На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.
Забросан травою для дыма от комаров огонь. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.
Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.
Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.
Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги и охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.
Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.
Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.
«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.
«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.
«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».
Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл и шмелей с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.
Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.
Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил – совсем, дескать, ослаб. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.
Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза – дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.
«Ко-о-остенька, – трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, – хошь бы похвастался, ли чё ли».
«Похвастайся, Коська», – уже другой голос.
«Да отвяжитесь вы от меня, – отвечает Коська, опускаясь ниже – прячась от розового носа. – Вчера весь день привязывались, как прибзднутые, сёдня опять вон за своё».
Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.
Тогда мы сами, мол, посмотрим.
Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!
Не надорвём, мол; покажи-и-ы.
А шиш, мол, с маслом не желаете!
Масла – само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.
Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!
На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.
Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.
А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.
Да, мол, катитесь вы куда подальше!
A-а, дескать, вон ты как!
И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились бабы на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую – не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый околок глядит отстранённо.
«Отпустите, стервозы! Сам покажу!»
Раскатились бабы, давясь хохотом.
Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло.
«Смотрите, старые суки!..»
«Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой – ещё серьёзный».
Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими.
Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись – уж и к добру ли?
«Мы ведь так, в шутку, – оправдываются, – в шутку же, тётка Матрёна».
«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», – говорит им та.
И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис – повело коня: грузный наездник.
Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки – на фронт, под Москву, после ранения – в Ялань – отвоевался, замкнув один из кругов. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.