Головка разительно походила в оттиске на саму Мэри, отчего юной леди и пришло в голову отдать медальон для своего жениха. К тому же она и сама понимала, что не девице, а офицеру впору было носить такой медальон, отправляясь в дальние края и памятуя, что на далеком берегу Темзы ему все еще машет платком светлый прообраз печати, прерываясь только, чтобы высморкаться и посетовать:
– Ах боже мой, там же эти мухи… Как их… Фе-Фе? Фу-Фу?
– Цеце, леди Мэри. Но в Крыму их нет.
– Обещайте мне передать эту гемму лейтенанту Мак-Уолтеру, – наконец, не глядя, протянула Мэри раскрытую ладонь куда-то в сторону викария. – Пока он будет присылать мне письма с ее оттиском, я буду знать, что он не забыл меня.
– А ваш батюшка – сходить с ума от ярости, – заметил отец Бейвет укоризненно, нельзя сказать, чтобы безосновательно, поскольку женская головка, врезанная в гемму, была портретом вовсе не Мэри, но ее матери – графини Рауд, не дождавшейся отца с I афганской кампании. Поговаривали, что умерла она от анемии (малокровия), но старый граф почти религиозно веровал, что причиной ее смерти была тоска по бравому супругу. Пусть и в день свадьбы граф Рауд был уже не слишком молод, но часто повторял, замерев у портрета романтической особы в платье для верховой езды, окруженной борзыми:
– Мы не успели насладиться нашей молодостью. Мы едва вернулись из свадебного путешествия, как долг призвал меня.
Джон-Ксаверий повторял это и десять лет назад, и голос его срывался, а девочка, сунувши в рот палец, исподлобья, с сомнением разглядывала задорный персиковый румянец на женском полупрофиле тонкого рисунка – точно как на камее.
Этот розовый перламутр плеч, оголенных по моде, и все тот же сочный живой румянец – всегда казались маленькой Мэри совершенным враньем. Никакими другими красками, кроме восковой желтизны, не была раскрашена тщедушная фигурка, терявшаяся в складках постели в материнском будуаре, почти всегда для Мэри запертом. Это, пожалуй, все, чем запомнилась дочери ее матушка – графиня Элизабет Рауд.
Девочка была отдана на попечение тетушки, сварливой, но доброй старухи, заботившейся лишь о чистоте кружев на панталончиках Мэри и о бескомпромиссно доеденном завтраке – порции порриджа (овсянки) величины поистине фуражной. Что касается остального, то юная леди была предоставлена своей мечтательности и трудам французской бонны, призванной сделать из воспитанницы знакомое графу продолжение романтического века.
Впрочем, труды эти казались едва ли не сизифовыми, поскольку сама сорокалетняя «мадемуазель» все время пребывала в тумане ненависти. Бонна попеременно влюблялась то в скучающего оксфордского студента, этакого бессловесного Байрона, то в мальчишку-разносчика, то в отца его, усатого констебля, мужчину вполне практического, которых она после, отряхивая солому, равно всех презирала, чему и учила свою воспитанницу, скоро сделавшуюся наперсницей ее презрения к самому запаху «Кельнской воды». Такая вот предтеча suffragism
[37].
Что ж удивительного, что к восемнадцати летам Мэри, которой не терпелось дать отпор какому-нибудь подлому существу, вынашивающему под модным цилиндром планы по ее соблазнению, – влюбилась в первого же такого «шляпного болвана»
[38]. И как-то вовсе забыла извести его неприступностью, изнурить холодностью и иссушить насмешками, которых она выдумала на измятой девической подушке уже сотни. Вместо того чтобы высушенную шкуру змея-искусителя бросить в жертвенный огонь отмщения, она сама теперь всходила на жертвенник – так живо ей представилось лицо отца, когда он обнаружит, что его подарок пропал. И не просто подарок, а символический дар в честь восемнадцатилетия дочери, ведь именно столько лет было матери, когда состоялась свадьба.
Старый «сухарь из армейского ранца» – как любил говорить о себе полковник Рауд, обыкновенно уже размоченный бренди или виски, – частенько показывал знакомым медальон. При этом Джон-Ксаверий полагал за обязательное если не всплакнуть самому, то истребовать искреннего сочувствия у окружающих. Для самой же Мэри собственное восемнадцатилетие и отцовский подарок не имели того особенного значения, ведь ей для того, чтобы выйти замуж за Рональда Мак-Уолтера, не спрашивая разрешения отца, должно было исполниться двадцать один.
На поверку викарий Бейвет оказался куда осмотрительнее леди Мэри. Ценность медальона заставила священника возражать, ведь он знал – причем слышал из уст самого графа – о том, что часть его (графского) сердца хранится в золотом корпусе… Сделанном, кстати сказать, придворным ювелиром афганского эмира Шуджи-Шаха для геммы… Вырезанной, кстати сказать, в Париже по рисунку с натуры самого Домье во время свадебного путешествия.
Иногда создавалось впечатление, что саму Элизабет Рауд, чей гравюрный портрет на огненно-оранжевом сердолике хранил медальон, граф помнил едва ли лучше Мэри, но общую сумму, потраченную на изготовление медальона, помнил так же хорошо, как и самое героическое свое предприятие I афганской кампании.
Леди Мэри, разумеется, не знала ни суммы, ни происхождения бриллиантов, но, памятуя трепетность старого графа, с которой, иногда попросив ее снять, он брал в дрожащие руки медальон, даже поежилась.
И все-таки…
– Там он будет на том месте, где ему и должно быть, – возле моего сердца. А мое сердце сейчас не со мной, а с Мак-Уолтером, – подытожила Мэри на одном дыхании. – По крайней мере, пока он не вернется.
Если вернется.
Уверенности в этом не было сейчас, спустя месяц, и у самого баронета.
Севастополь, март 1855 года,
Мачтовый (по-нашему IV) бастион
К тому времени главнокомандующему французской армией генералу Канроберу, должно быть, уже порядком надоело отдуваться всю зиму за двоих, за англичан то есть, – поскольку башибузуки Омара-паши если и учитывались генералом, то только в качестве тягловой силы, наравне с прочим гужевым скотом. Потому, обнаружив, что после того, как русские вышибли войска осадного корпуса Форе из ложементов перед IV бастионом, но сами их практически не заняли – лишь саперный батальон копошился в ложементах, в прах разнесенных циклопической миной, – Канробер затребовал помощи союзников. В конце концов, изначально, до того вполне извинительного случая, когда английский корпус драматически вымер и издох (касательно лошадей кавалерии), это была их позиция. Они возвели на Зеленой горе первую батарею супротив бастиона.
Что-то, видимо, стряслось и у лорда Раглана, который после Балаклавских потерь, в общем-то, уже и не решался так безрассудно расходовать боеспособные соединения. Однако в ночную атаку он послал едва ли не лучшее, что у него оставалось, – бригаду шотландских егерей Колина Кэмпбелла.
Оглохшая после дневной канонады, ночь в первых числах марта все еще сохраняла морозную прозрачность и ясность крупных сапфировых звезд. Иссиня-черная бездна неба, вопиявшего о величие и красоте творения, взирала на грешную землю, погрязшую в порочных своих страстях до отвращения к самой себе.