Стулья – столы – кресла – диваны – Ваша одежда – запах людей – как пахнете Вы, как Вы – ошеломительно-дерзкий интерес – ТАМ пахнете. Меня знобит, выворачивает, я натыкаюсь на колья своих мыслей, я представляю Вас близко и подскакиваю на матрасе, будто дети на батуте.
Близость, близость, близость – желание близости – отвращение от мыслей о близости и опять желание близости. Я хочу Вас. Хочу к Вам. Хочу на Вас. Хочу под. Это невыносимо. Я пишу песню, я пою ее друзьям. Им нравится. Я закрываю глаза и пою ее Вам, я представляю, что Вы – это они. Наверное, это нечестно. Это извращение. Хотя почему, позвольте узнать? Мы – все до единого – заложники своих чувств. Не мы их придумали и не нам за них отвечать. Кто наделил нас страстью? Отдавал он себе отчет в том, какими будут последствия? Уверена, нет. Он так же, как мы, страдал от страсти, страдал и хотел. И все.
Я огромный кувшин с нежностью.
Нежность взбивается в масло. Масло взбивается в хлопья, хлопья в сметану, сметана в снег, снег в солнце, солнце в песок, песок забивается в горло – я хочу Вас. Я схожу с ума. Мне все равно, что будет дальше. Увы, мне правда, мне правда все равно. Я аморальна, похотлива, беззастенчива, и мне плевать на Вашу семью, на Ваших детей и глаза Вашей мамы. Одна ночь, всего одна ночь. Мне необходимо узнать Ваш вкус. Мне необходимо узнать, как пахнет Ваша макушка, и затылок, и шея, и подушечки пальцев, и как Вы кричите, и близко ресницы, и пергамент кожи, эти огромные глаза на изощренном, талантливо вылепленном лице. Мне необходимо увидеть, как рождаются в Вас слова, где они живут, скулами прочертить траекторию рождения Вашего голоса. Мне кажется, я знаю исходную точку Вашей красоты. Мне надо в этом убедиться. Мне необходимо убедиться в этом. Мне абсолютно все равно, что будет после нашей близости. После того, как всю ночь я буду целовать Вас наотмашь, и плечи будут гибче березовой коры. Не думайте, что я остановлюсь на этом, я дрянь, я хочу Вас. Все предельно ясно, четко до последовательности деталей. Я охочусь. Я сделаю все. Я сделаю все. Я охочусь на Вас. Я сделаю все. Простите меня. Простите. Боже мой, как стыдно, как стыдно. Я больна. Надо уехать. Надо заняться работой. Надо согнуть себя в бараний рог и так, капля за каплей, выдавливать из себя желтую слюду страсти. Я смогу. Я должна. Надо купить черное пальто и уехать. Улететь. Далеко. В чужую страну. Надолго. Навсегда. Прощайте. Мое тело висит на ребрах, моя шея висит на ребрах, мое сердце висит на ребрах. Какая пустота. Какая пустота. Какая пустота. Я невозвращенец. Мне нужно уехать. Я уезжаю. Я уехала. Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Берген, Орегон, Чили, Корсика, Беркли, День благодарения, лимон, Ла Бока… Бесполезно. Всуньте мне нож в спину. Я хочу умереть. Я умерла. И был театр. И был театр. Конечно же, он был. По ролям, с буфетом, реверансами в гардеробе, громоподобным восклицанием «Диана, как мы рады вас видеть! Вы, оказывается, любите театр?», мольбами найти черный вход, побегом, брошенной, подаренной гардеробу курткой, я не умею убедительно врать – сразу начинаю заикаться и пропускать буквы в словах, красным лицом жены, белым лицом мужа, следами извести на моей содранной о стену ладони. Топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ, и я обрушиваюсь грудью в пролеты лестниц, удивительным, не к месту, образом отмечая, как убоги и обшарпаны гримерки в самом важном питерском театре.
Здравствуй – здравствуй-те. И мы скрываемся в подворотнях и падаем в глубь невских колодцев. Из-под туфельки вырывается кончик крысиного хвоста. В этот момент ты целуешь меня, и я не успеваю испугаться. Ты потом напишешь, что мы целовались по-птичьи. Врезалось в память. До сих пор пытаюсь понять, почему тебе так показалось. Я только один раз в жизни знала, что смерть стоит страсти, а страсть смерти, и это было в ту ночь. И, чувствуя свой раскаленный живот, я глохла от счастья, и ты все не мог остановиться, и я все не могла остановиться, и твоя майка под мостом, распластанное небо ладони на асфальте, швейцар из «Англетера» поил нас кофе с медом, на рассвете лил дождь, и ты купал меня в ванне и все приговаривал: эта твоя харизма, милая, это твоя харизма. Это твоя харизма, милая, это все твоя харизма.
Я подарила тебе шинель.
Журнал «Русский пионер», март 2014
Все это о бессмертии
Тарковский. Блокбастеры. Все до единого. И все взахлеб. И каждый выворачивает сердце наизнанку и сносит сознание в детство, когда папа молод и не выпускает из рук фотокамеру, а мама пленяет всех и каждого загадкой, которая с ней повсюду.
Я прочитала его фильмы в 39. Впервые и сама. До этого смотрела их из глаз родителей. В нашей семье он был другом и союзником. Он тек в нас своей водой, ручьями, лужами пролитого молока, кувшинами, в которые часами капал дождь, глотками туманов над полями, белоснежно-надраенным космосом, наконец. Он парил в моих родителях любовной гравитацией жертвоприношения. Он дал мне силу нырять в огонь и любить красный цвет сильнее черного. Он показал мне Рублева и научил не бояться икон.
Я покрестилась в 33. По убеждению и сама. До этого Богом был пропитан наш быт и наши души, но без произнесения имени Бога вслух. Так правильно, и только так, по моему убеждению, честно. Я и сейчас так думаю. Но в 33 мне стало необходимо поблагодарить. Я сделала, и мы стали еще ближе.
«В начале было Слово. Почему, папа?» и нет ответа малышу. И мне нет ответа.
Звенит тонко-тоненько в сердце ностальгия по детству, в котором все осталось, из которого все получилось и которое никогда не вернуть. Слезы душат и текут жгучими канавами. Каждую картину его провожаю горькими, невыносимо горькими слезами. Все эти годы, без малого четыре десятка лет, знала, что буду плакать, и потому не смотрела его фильмы. Как не открыть шкаф с одеждой умершей мамы.
Время! С каким азартом оно завтракает нашей молодостью, с каким упоением обедает нашей зрелостью, с каким наслаждением по-хозяйски, не торопясь, ужинает нашей старостью. Я не боюсь смерти. Я боюсь умереть.
И слаще нет святости и очищения духа, чем в его дождях, амальгаме его зеркал, траве и яблоке, забытом средь крошева. И плавает, и растекается бесконечный белый цвет его картин. И невинные его мальчики с глазами ангелов, хлебнувших войны и голода, с бесконечными главными вопросами вырастают во взрослых мужчин и остаются при этом беззащитными и неприкаянными. И непременная тонкость происходящего со всеми, включая тебя и меня, превращает моментальные два часа в нашу бесконечность во вселенной.
При бесконечности течения плана – внезапное резкое падение тела, и понимаешь, насколько зыбко наше спокойствие и как не уверен в себе наш мир. В кадре живет театр и бросает происходящее на пленке под ноги. Я в воронке соучастия.
И так, пласт за пластом, он соскребает накипь моих лет, и потому я беззащитна, и потому плачу. Но, поплакав ребенком, навсегда отлученным от родного и теплого, я вдруг неожиданно для себя расцветаю. Водой из голубенькой детской лейки он поливает росток души, чтобы тот не очерствел.
Все это о бессмертии. Бессмертии доброты, которая суть веры. В каждом кадре он пытается оградить, спасти, наполнить светом и глубиной. В каждом кадре он защищает от суеты и подчиняет особому своему темпоритму, увлекающему сознание вглубь себя самого. Доброта не бывает суетлива. Искусство пахнет ладаном, а не попкорном.