Сергею книги не помогли. Его похоронили в армянском углу еврейского кладбища. Ливень чуть не затопил могилу. Мокрые и злые, мы с Вайлем шли первой парой. Гроб оттягивал руки, и я вспомнил Бориса Сичкина.
В России он прославился в роли Бубы Касторского, в Америке играл Брежнева, в Квинсе сочинил уморительные мемуары, которыми восхищался Довлатов. Несмотря на ехидство, Сичкин дружил со свирепым литератором Павлом Леонидовым, который писал свои книги, торговал чужими и не выносил всех, кого встречал.
– Паша, – говорил ему Сичкин, – тебе придется с кем-нибудь помириться: я не могу нести твой гроб один.
Смерть Довлатова выбила меня из колеи. Мы ведь никогда не говорили с ним всерьез ни о чем, кроме литературы, но и в ней оба ценили смешное. При этом Сергей ухаживал за смертью, как за клумбой, охотно выставляя приготовления напоказ. Над его письменном столом висел запечатанный конверт с грозной инструкцией: «вскрыть после моей кончины». О содержимом он охотно рассказывал. Сергей требовал не печатать ничего из того, что осталось в России.
– Разве тебе не важно, – требовал он от меня ответа, – что будет после смерти?
– Со мной, – переспрашивал я, – или с книгами?
– В сущности, это – одно и то же, – говорил Сергей.
Он ненавидел метафизические спекуляции и вставал из-за стола, если до них доходило дело. Еще больше его раздражали верующие, особенно недавно вступившие на путь добра и не оставляющие других в покое.
– Главное, – лез я, – не путать Бога с религией. Он нам нужнее, чем она.
– А мы Ему?
– Понятия не имею. Его же, вероятно, нет.
– Тогда в кого же верят?
– Коммунизма тоже не было, – возразил я, – а Хрущев в него верил.
Боюсь, что ни тогда, ни сейчас мои представления о высшей реальности не стали яснее. Смерть к ним ничего не прибавила. Она была по эту сторону жизни, и я ничему у нее не научился.
До Довлатова мне не приходилось сочинять некрологи, хотя шутя и сдуру я обещал написать по одному на каждого из старших (других не было) товарищей. В результате я так и сделал. Более того, войдя во вкус, я перешел от людей к понятиям, отпев уходящее из нашей жизни – телеграф, почерк, скуку, эрудицию, даже ночь и славу. Но довлатовский некролог был первым. Я начал писать его еще до похорон, а закончил семь лет спустя.
Книга «Довлатов и окрестности» задумывалась оптической иллюзией на манер той, что не давала мне покоя с пятого класса, когда я обнаружил «Занимательную физику».
– Ты увидишь на картинке, – учил ее автор Перельман, – то, на чем сосредоточил внимание – либо вазу, либо два профиля.
Завороженный этим эффектом, я мечтал применить его на практике. Но ради этого мне пришлось под видом одной книги написать две, оставив читателю решать, какая из них его больше интересует: про Довлатова или про окрестности, про литературу или про жизнь, про героя или про автора. Готовясь, я изучил каждую строчку Сергея. Я разложил его по полочкам, выписал сотни цитат и приготовил план на 18 глав «филологического романа». Должно было получиться 220 страниц, вышло – 219, но не тех, что я наметил. Помимо биографии и анализа, книга оказалась манифестом моей эстетики, коллективным портретом, авторской исповедью и признанием в любви ко всему, что мне дорого.
Так я понял, что каждая книга – муравейник. В детстве мы совали в него ободранную от коры палку, а потом слизывали кислый осадок. Мне и сейчас неловко за принесенный ущерб. Латая прореху, муравьи тащили, что попадется, – щепки, веточки, хвою. Став частью ажурной конструкции, оригинал, как факт или цитата в романе, выполнял новую функцию, не помня, чем был прежде.
– Счастье муравья, – думал я, – в том, чтобы находить применение встретившемуся по дороге.
Муравей пускается в путь лишь потому, что ему есть, куда возвращаться. Муравейник – и цель, и смысл и сумма опыта. Поэтому больше всего я боюсь остаться без книги, надеясь умереть на ее предпоследней странице.
2
Довлатов был старше, как мне тогда казалось, на поколение, Батчан – на три недели. Мы подружились в «Новом американце», где только он им, американцем, и был. Алик говорил по-английски без акцента, учился в Колумбийском университете, влез в нью-йоркскую политику и умер в 47, хотя не пил и не курил. Самой опасной его страстью было кино.
На заре Третьей волны, в кинотеатре «Океан» на Брайтон-Бич показывали фильмы, которые от нас скрывала советская власть. Часто – французские, к несчастью – Годара. Когда выяснилось, что его картина целиком посвящена муниципальным проблемам, камера не покидает мэрии, а женских ролей нет вовсе, стало ясно, что драки не избежать. Батчан пытался ее остановить, излагая взбешенным зрителям поэтику Новой волны, но оказался в центре потасовки и получил дубинкой от не разобравшихся полицейских. Алик подал в суд на город, выиграл дело и не охладел к кинематографу.
Умер Батчан внезапно, упав на улице в Праге, и уж этого я совсем не мог понять, потому что не знал за ним, в отличие от нас с Довлатовым, никакой вины. В тот апрельский день в Нью-Йорке разразилась метель, покрывшая снегом цветущие нарциссы.
– Распалась связь времен, – объявил я, скрывая ужас.
Смерть ровесника намекала, что ко мне это тоже относится, но я не знал, что именно такая перспектива меняет. Непостижимая и необъяснимая, смерть существует будто для того, чтобы прервать, а не закончить мерный ход вещей. Толстой, растягивая кончину своих героев, пытался нагрузить её высшим значением, но я больше завидую Бублику.
Так звали нашего хомяка. Рыжий комок шерсти, он помещался в кулаке, но, твердо зная, чего хотел, любил морковь и свободу. По ночам Бублик исчезал из стеклянного ящика, хотя мы и припирали крышку томами того же Толстого. К утру хомяк возвращался с наглой, измазанной грязью физиономией. Мы подозревали, что он путался с мышами, пробираясь к ним сквозь недра квартиры. Прощая Бублику разгульный образ жизни, я сажал его обратно в клетку, где он неистово гонял в колесе, уверенный, что делает карьеру. Вот так, на ходу, как Батчан, Бублик помер, занеся ногу, но не сделав шага. Мы спрятали его в жестянку из-под печенья, чтобы труп не достался кошкам, и зарыли в лесу, ничем не пометив могилу. Я никогда не любил кладбищ. Мысль о месте, специально предназначенном для скорби, внушает мне отвращение.
– Только старые бабки верят, что в могиле живут их близкие, – говорю я жене, завещая рассыпать мой прах, где придется.
– Сейчас? – язвит она.
– Не раньше поминок.
Они дороги мне тем, что рано или поздно гости начинают смеяться, вспоминая усопшего. И это лучшее, что для него могут сделать оставшиеся. Смерть очищает жизнь от скуки, и в осадке остается веселое.
Лучше других об этом позаботился, конечно, Бахчанян. Когда мы затевали «Новый американец», он заведовал в газете юмором. Об этом в углу последней страницы сообщала нарисованная Довлатовым картинка: Вагрич в петле и подпись – «Бахчанян на проводе». Шутка была дурацкой. Через номер мы от нее избавились и забыли. Но я вспомнил о ней в день, когда Вагрича нашли мертвым, и как раз – на проводе, отрезанном от пылесоса. Бахчанян всегда делал, не что мог, как все мы, а только то, что хотел, тем более, когда болезнь стала неизлечимой.