– Дед служил токарем на петербургском заводе, – рассказывал Юра, – и бабушка его ругала, когда он приносил жалование серебром и золотом, потому что тяжелые монеты рвали карманы.
Я не очень верил, ибо золотые деньги видел только в музее, но серебряные попадались в Латвии, особенно в провинции, где пятилатовики с изображением балтийской Фортуны Лаймы носили на цепочке как оберег от советской власти. Такую монету маме подарили на атомном реакторе латышские коллеги, которые помнили, что капитализм тоже не сахар.
Наш золотой запас состоял исключительно из книг и пришел в Америку морем в дощатом контейнере. Эти тщательно отобранные 1000 томов могли свести с ума вменяемого человека и обрадовать моего завуча. Она выросла из пионервожатой до учителя словесности, попутно внушив мне истерическое отвращение к школьной программе. Возможно поэтому я думал, что не смогу прожить на чужбине без Белинского, Писарева, Герцена и «Литературной энциклопедии», добравшейся до Аверинцева лишь к последнему – девятому – тому.
Конечно, не только мы, все эмигранты везли с собой библиотеки. Одни – для детей, другие – на черный день. Тогда многие верили, что книги – те же деньги, раз они печатаются на бумаге. Но в Америке никто не знал, что с ними делать, кроме одного моего знакомого. Он рассовал привезенную библиотеку между наружными и внутренними стенами дома. Книги служили прекрасной теплоизоляцией и не занимали чужого места.
У меня они стояли на своем и выживали нас из квартиры. Не в силах привыкнуть к изобилию, я до сих пор покупаю по книжке в день, хотя уже давно разуверился в том, что они прибавят ума и спасут от старости. В молодости, однако, я свято верил в первое и ничего не знал о второй. Книги, как радуга в Библии, казались знаком завета между мной и прочитавшим их народом. В конце концов, я решил считать их родиной и предложил Вайлю написать учебник по любви к ней.
Сперва мы хотели назвать его «Хрестоматией», но Довлатов отговорил, убедив в том, что читатели примут книгу за сборник чужих текстов. Украденное у школы название «Родная речь» было немногим лучше, но мы и не собирались скрывать, что полдела за нас сделала традиция. Оглавление, над которым мы, сочиняя «60-е», целый год бились, в этом проекте за нас написал канон. Не подвергая сомнению школьную программу, мы приняли ее априори – как единственную работающую конституцию в истории отечества.
– Не важно, – решили мы, – что в нее попал Радищев и Чернышевский, а не Лесков и Бунин. Важно, что именно с таким списком выросли мы, отцы, деды и отчасти, прадеды.
Классика соединяла и приобщала, делая русскими всех, кто знает Пушкина или хотя бы им клянется. Универсальная, как таблица умножения, но национальная, как хоровод и водка, наша речь, утрамбованная в классную шпаргалку, была действительно родной.
– Это еще не значит, – не преминули взбунтоваться мы, – что вся она нам нравится.
Собственно, в этом и заключалась тихая дерзость замысла. Мы не собирались, как с ужасом сочли многие, писать антиучебник. Это было бы так же просто, как переправлять советское на антисоветское в эмигрантской прессе. Мы хотели правды, но готовы были ее заменить искренностью: прочесть то, что положено всем соотечественникам так, будто в первый раз, и честно рассказать о том, что получилось. Задача оказалась труднее, чем думалось. Чужая эрудиция, как пыль, садится на твои страницы, и чтобы стереть ее, нужны осмысленные усилия и воля к невежеству.
Я поступал так. Прежде, чем садиться за главу о том авторе, которого мне назначил жребий, я педантично обчитывал свой предмет до тех пор, пока критические суждения и биографические подробности не начинали повторяться. Затем, загнав узнанное в подкорку, я брался за оригинальную книгу и трепеща от охотничьего азарта следил за тем, как разворачивается текст, притворяясь его автором.
Это панибратское чтение сродни заклинанию духов, и, войдя в транс, я догадывался, что автор напишет в следующем абзаце даже тогда, когда этого не помнил. Материализовавшаяся писательская тень оживала, как каменный гость, и утаскивала меня по ту сторону переплета. Слова здесь существовали в жидкой форме. Поэтому они могли свободно выбирать, в какую фигуру им сложиться, прежде чем застыть на бумаге. Чтобы удержаться на плаву в словесной протоплазме, надо забыть все, что о ней читал, освобождая место для любви или равнодушия. Мне до сих пор кажется, что писать о чужом можно тогда, когда чувствуешь его своим, как капитан Лебядкин: «басня Крылова моего сочинения».
Пытаясь плавать с классиками, я конечно, подражал Синявскому, с ними гулявшего. Поэтому мы больше всего гордились теми страницами, которыми он предварил нашу «Родную речь».
Много лет спустя, когда я давно уже писал в одиночку, мне понравилось поступать с живыми, как с мертвыми. Я не садился за стол, пока не чувствовал интимного родства с автором. Иногда, как в случае с Веничкой, этому помогал бесспорный восторг, иногда, как с книгами Сорокина – ужас. Но чаще меня бескорыстно радовали и тугие сюжетные пружины Пелевина, и кружевные сказки Толстой, и одушевляющяя магия Саши Соколова, и бесконечные закоулки Искандера, и лингвистический фетишизм Бродского, не говоря уже о псевдопростой прозе Довлатова, служившей точилом и наковальней.
Из любимых писателей мне хотелось выстроить собственную эстетику. Идя от частного к общему – от арифметики к алгебре – я мечтал о литературе, избавившейся от всего затупившегося и заезженного.
Со временем текстов набралось на книгу, но я не решался ее печатать, пока не подружился с критиком Марком Липовецким.
– Статьи пишутся на случай, – пожаловался я, – и вместе с ним устаревают.
– Чтобы стать если не литературой, то уж точно её историей, – сказал Марк.
Вооруженный этим тезисом, я выпустил книгу с названием, определявшим мое отношение к унылому герою рептильной прозы: «Иван Петрович умер».
– И не один раз, – заметили рецензенты.
2
Классика – конвертируемая валюта русских, но в Америке она имеет хождение лишь в пределах университетских кампусов. Все они неотразимы и напоминают что-то другое: Гарвард – Кембридж, Йель – Оксфорд, Эмори – Акрополь. И в каждом – музей, собравший, как Ноев ковчег, каждой твари по паре: мумии, драхмы, Кандинский.
Первым, кого я встретил, попав в университетскую Америку, был неизбежный Хвостенко, навещавший пышный куст вузов, разросшийся вокруг жилья Дикинсон.
– Летом вы ее не застанете, – извинились местные, – зато зимой можно увидеть следы Эмили на снегу.
У преподававшего там же Бродского тоже были каникулы, и всей русской культурой заправлял Хвост. В городской галерее выставлялась его дзенская живопись, в городском театре шла пьеса «Запасной выход», в студенческом – инсценировка поэмы «Москва-Петушки». Леша поставил ее с той степенью достоверности, которую позволял туземный набор бутылок, включавших «Смирновскую». Вместо нее после спектакля внесли корытце с марихуаной, отчего я почувствовал себя чужим и на этом празднике жизни. Нас, однако, студенты понимали хуже, чем мы – их.