Тем не менее, мы старались. Каждый страдал от разделенной любви по-своему: я сочинял стихи, она – письма.
– «Мне нравится твоя ерудиция»– писала она в одном, и я таял от милой, как у Татьяны Лариной, ошибки, мечтая вернуться на ту страницу, с которой нас согнали евреи.
3.
Горя от стыда и страсти, я не заметил, как началось лето и кончилась школа. К выпускным экзаменам я готовился, шляясь по украшенным, но пустым, словно в «Земляничной поляне», улицам. В тот год страна отмечала 100-летие Ленина и смотрела сериал «Сага о Форсайтах». Ни тот, ни другой меня нисколько не интересовали, и я торчал, уткнувшись для конспирации в учебник не помню чего, на перекрестке улиц Петра Стучки и Фридриха Энгельса, где размещался потерянный рай.
Первого экзамена я не боялся, потому что с четвертого класса писал сочинения за всех, кто меня просил, а не только за тех, кто мог себе это позволить, как, например, Лева Канторович, расплатившийся первой в моей жизни шариковой ручкой, вернее – медным стержнем от нее.
Написанная на доске тема выпускного сочинения не отличалась от всех, что я писал до тех пор: «Делать жизнь с кого».
– С Ван Гога, – размашисто решил я и шесть часов объяснял свой выбор, пересказывая книгу «Жажда жизни» Стоуна и напирая на отрезанное ухо.
Мне никогда не вспомнить, что я написал в горячке, потому что к обеду выяснилось, что она не носила творческого характера. Когда мне удалось добраться домой, термометр зашкалил, но этого я уже не помню. Участковый доктор, дородная, но ворчливая тетка, которая по летнему легкомыслию сначала приняла менингит за насморк, велела отцу подготовить мать к неизбежному исходу. Мама, однако, не верила врачам и считала, что все болезни от нервов, даже тогда, когда она потеряла глаз или я сломал руку.
Три дня спустя, когда меня все-таки удалось привести в сознание, отец с испугом выяснил, что я забыл, кем был Ульбрихт, как умерла киевская бабушка и стихотворение Киплинга «Если», которое он меня заставил выучить заново.
К болезни я не был готов, так как несмотря на упорные усилия за все школьные годы мне не удалось заразиться даже гриппом. А тут, накануне свободы, меня одолел менингит, и два (летних!) месяца я не вставал с больничной койки. Мне сделали триста уколов, и сестра не могла найти живого места, чтобы воткнуть иглу. Хуже всего была спинномозговая пункция, и чтобы ее вытерпеть, я развлекал врача, декламируя того же Киплинга. Еще меня мучила необходимость справлять нужду лежа, потому что на ягодицах не осталось мяса, а на костях сидеть нельзя.
Таких доходяг на всю больницу оказалось двое. Второй, Толя, был парализованным. На танцах в профтехучилище он вывалился с балкона, показывая друзьям, как нужно запрокидывать голову, чтобы влить портвейн в прямое горло (еще это называлось «горнить»). Здоровый, но неподвижный по шею, Толя жил свиданиями с девушкой, которую он пригласил на танго перед падением. Хотя они не успели даже познакомиться, она приходила из жалости, которая таяла от встречи к встрече. Толя ей и здоровым не нравился, а в больнице он стал неуживчивым и, время от времени забывая о своем положении, грозил начистить мне рыло. Приходя в палату, бабушка жалела его больше меня и делила передачи между нами поровну. Мы оба больше всего любили ее жареную картошку, но я уже мог держать вилку.
С каждым проведенным в больнице днем мои желания росли по экспоненте. Сперва я хотел сесть, потом – встать, вскоре – закурить, наконец – размечтался о свидании. Но его пришлось отложить на двадцать лет. Пока я болел, Суламифь уехала в Израиль.
В остальном мне повезло. Менингит не оставил последствий, если не считать белого билета, с которым не брали ни в одну армию мира. Основанием служил записанный в медицинскую карту симптом: «Девиация языка влево».
– Хорошо, что не вправо, – обрадовался отец.
Замок,
или
Богема
Я выходил из нашего далеко не парадного подъезда и сворачивал налево, минуя книжный магазин с обманчивым названием «Grāmatas». Заходить туда не было решительно никакого смысла. Из полезного там не торговали даже тетрадями. Книги же были бутафорскими, как еда в гастрономах Пхеньяна, и тоже непригодными к употреблению, во всяком случае, к чтению. Одна, написанная на латышском и не поддающаяся, словно этрусские надписи, переводу на современные языки, называлась «Ленин в Пскове».
Про Псков не знаю, но в Риге Ленин однажды переночевал. Тем не менее памятник ему все равно поставили, и каждое первое сентября мы приносили к постаменту цветы. К вечеру их искусно выкладывали в беспартийную икебану, которой, не поднимая глаз выше постамента, приходили любоваться горожане. В Риге даже алкоголики любили цветы и воровали их с кладбищ, где было так вкусно выпивать ранней осенью.
Киров тоже не имел отношения к Латвии, но его именем назвали красивую улицу, ведущую от моего дома к одноименному парку. Разбитый на земле, пожертвованной вдовой генерала Вермана, он занимал правильный квадрат и входил в мой ареал проживания, сколько себя помню. В ближнем углу росло диковинное дерево гингко. Ровесник динозавров, оно служило знатным ориентиром, и начитавшись приключенческих романов, я зарыл под ним клад. Поскольку я не проговорился, он до сих пор дожидается – меня или счастливого случая. Жаль, не помню, что зарыл.
Став старше, я перебрался к киоску у входа, где бывало пиво, обычно – зимой. В стужу его грели в чайнике на электрической плитке.
– Кружку с подогревом, – просили мы и тянули ее столько, сколько могли выдержать на морозе: на две сигареты.
По другую сторону улицы – диетическая столовая. От обыкновенных она отличалась простором. Под стол влезали бутылки с крепким вином, называвшимся «Волжским», но изготовлявшимся на «Рижском заводе шампанских вин». Ни к Волге, ни к шампанскому, ни к вину этот напиток не имел отношения, но это никого не беспокоило, более того – не удивляло.
Чуть дальше – магазин подписных изданий. Здесь покупались все собрания сочинений, заполнявшие каждый дом, где я бывал. Наша библиотека начиналась с Ленина, Сталина и Большой советской энциклопедии.
– Первые два многотомника, – объяснял мне отец, – держались для отмазки, последняя – из злорадства, ибо входящие в нее большевистские герои часто становились врагами народа. На Берии власти не выдержали. Когда его расстреляли, в дом пришли гости, прочно склеившие крамольные страницы.
От испорченной энциклопедии на всякий случай избавились, но инцидент не отучил моих родителей от любви к книгам в одинаковых обложках. Последним был Гоголь. За ним уже не они, а мы стояли всю ночь в веселой очереди.
У памятника Ленина дорога сворачивала на улицу Ленина, которую мы простодушно называли «Бродвеем». Здесь жила власть. Слева – светская, справа – небесная: планетарий. Под спиленными крестами ложновизантийского собора велась наглядная атеистическая пропаганда. Детям и влюбленным показывали пустой космос, где негде было спрятаться Богу. Школьники смотрели вверх, парочки радовались темноте, остальные пили кофе в буфете, прозванном «Божье ухо».