Просилась к султану исплаканная Махидевран – не захотел видеть.
Снова спустился в сады гарема, но до моря не дошел, засел в белом кьешке
[94], потом захотел послушать пение одалисок, увидеть танцы, но не в помещении, а на траве, под деревьями, близ текущей воды, на просторе с морскими ветрами.
Были положены на траву стамбульские ковры – как дым, как туман, как мгла над Босфором. Гибкие стебли, зубчатые листья, лотосы, розы, тюльпаны, гранаты. Ступили на ковры маленькие ножки, закружились в танце гибкие фигурки. Султан, незаметный за густыми кафесами кьешка, одиноко наблюдал за этим праздником красоты, который предназначался лишь ему одному и все равно не мог утешить его, затянуть его рану, исцелить от неожиданного недуга, насланного какою-то злой силой, отдававшего эхом голоса, загадочно непостижимого. Ему надоели танцы, и он махнул рукой кизляр-аге, требуя песен. Но и песни не принесли утешения, и Сулейман хотел уже гневно прервать забаву, как внезапно послышалось ему нечто словно бы знакомое, к голосу, мучившему его вот уже столько времени, присоединился голос, словно бы похожий, вот они слились – уже и не различишь, где какой, – и повели турецкую песню, и не из тех, что должны тешить султанское ухо, а дерзкую, почти грубую, с недозволенным намеком:
Бир далда ики кирез,
Бири ал, бира бейаз.
Эсмерден арзум алдын,
Сарамадым бир бейаэ
[95].
Пела та неприметная славянская девчушка, которая когда-то поразила своим пением султана так, что он опустил ей на плечо кисейный платочек, но о которой забыл сразу же после того, как подержал в объятиях. Но ведь пела тем самым голосом, что мучил Сулеймана днем и ночью повсюду. Какое-то наваждение. Он нарушил обычай и, подозвав кизляр-агу, сказал мрачно:
– Пусть та замолкнет!
Кизляр-ага метнулся выполнять повеление. Но когда вернулся, его ждало повеление еще более мрачное и гневное:
– Почему она замолкла? Пусть поет!
Теперь уже не различал слов, слова не имели значения – слушал только голос, узнавал его, удивлялся, не верил и в то же время ощущал радость исцеления. Вышел из кьешка, явился пред очи одалисок, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, и повторилось то, что было весной, – платочек лег на худенькое плечо золотоволосой Хюррем, и от веселого маленького личика, поднятого к султану, словно бы посветлело его хмурое лицо.
И снова нарушил обычай султан, сказав при всех: «Вернешь сегодня мой платок». И сказал это не кизляр-аге, а Хюррем, так что Гульфем аж зашипела от зависти, а Кината зацокала языком, как цикада.
Сулейман милостиво взмахнул рукой. Отпускал всех или гнал от себя? Пока отпускал и Хюррем, которую должны были приготовить для ночи, приготовить рабыню для рабской ночи. Мама, пусти меня в детство, мамуся, родная! Стоял над нею повелитель в золотой чешуе, одеревенело выпрямленный, точно пораженный столбняком. Когда водили ему в ложницу Гульфем, когда катался на барке с одалисками, тогда не звал ее, не помнил о ней. А она? Ждала его зова, как пес свиста, или проклинала свое ожидание? Ведь стала как все. Выбраться из рабства через рабство, еще большее, еще более безнадежное? Как все? Неправда! Должна всех превзойти и победить! Разве не превзошла уже сейчас, лишь дважды явившись пред султановы глаза и завоевав его проклятый платок?
Хюррем сорвала платок с плеча, тряхнула им и побежала между апельсиновых деревьев, меж ароматов и прохлады. Зеленый ветер гнался за нею из чащи, обнимал зелеными объятиями, тасовал зеленые тени на ее нежной фигурке (в белом, вся в белом), и волосы ее становились как зеленоватое золото, и из глаз било зеленью равнин. Когда-то рвалась в поле, в пору, когда красовалось жито. Хлеба ложатся волной, жаворонки поют, ласточки, как сине-белые стрелы, облетают тебя вокруг, каждая травинка, каждый цветочек, каждый колосочек нашептывают тебе о какой-то великой тайне, такой близкой человеку, всему живому, деревьям, солнцу, звездам, вселенной.
Теперь кричала в ней душа от одного лишь воспоминания о том, что осталось и никогда не вернется. «И вот я с вами во все дни до скончания века». Века кончились, оставлена она всем сущим, покинута, Богом оставлена, ни человек, ни собака. Надеется на спасение в месте самого наитяжелейшего позора. Как она ненавидела теперь султана! Подлый сластолюбец, адская пиявка, двуногий дьявол, обрезанный сатана! Хотела бы быть змеей, только без яда, поганой крысой, только без чумы, собакой, только никого не кусать, жабой, ящеркой, саранчой – кем угодно, только не женщиной! И в то же время знала, что сможет победить только как женщина, единственным оружием, какое имела, – телом чистым, нетронутым, неповторимо-единственным.
Когда вел ее ночью кизляр-ага к султанской далекой ложнице, не мерзла, как по весне, не вздрагивала от страха, стискивала зубы, прочитывала про себя молитвы, не мусульманские, нет, свои, еще отцовы, «Отче наш», «Богородица Дева…», «Достойно есть». Боже единый, вездесущий, всемилостивый! Помоги, сохрани, помилуй, исцели! Обещано, что праведники засияют в царствии Божьем, как солнце. А разве же она не праведница? Разве успела провиниться в свои шестнадцать лет? Почему должна идти к этому человеку, такому темному душой, точно он вышел из преисподней? Почему, почему?
Султан ждал ее нетерпеливо, какой-то словно бы растерянный, вновь, как и тогда, сидел на ложе, только теперь был в тюрбане, беспомощно молчал, смотрел на Хюррем, которая застыла, нагая, лишь с прозрачным платочком на плече, у двери и тоже молчала, глядя на Сулеймана не то испуганно, не то с вызовом.
– Почему же ты молчишь? – спросил он наконец.
Она молчала.
– Подойди ко мне.
В ней так и закричало: «А если не хочу? Если не захочу?» Но не выпустила тот крик, только постояла из упрямства, а потом все же пошла, медленно, пошатываясь и спотыкаясь о ковер, точно пьяная или лунатичка. Если бы она знала, как ее голос мучил Сулеймана все эти месяцы, терзал его душу, не давая покоя ни днем, ни ночью! Как сказано в Священном Писании: «Взглянут на того, кого пронзили они». Да не знала Хюррем о своей власти над султаном, власти неизъяснимой, беспричинной, и потому еще только мечтала о такой власти, подкрадывалась к ней осторожно, как к птичке, которую боишься вспугнуть. Как караван не может идти быстрее, чем он идет (ибо тогда те, кто едет на верблюдах, опередят души свои и растеряют их в беспредельностях дорог), так и она могла продвигаться только со скоростью, зависевшей не от нее, а от него, от человека, которого ненавидела больше всего на свете и в котором в то же время только и могла искать для себя избавления и спасения.
– Ну, чего же ты? Иди быстрее! – точно угадал ее пугливую нерешительность Сулейман. – Ты ведь не боишься меня?
– Боюсь, – облизывая пересохшие губы, шепотом ответила Хюррем.