Не успев прийти в себя, Джихангир снова жаждал впасть в блаженное состояние, граничащее с потерей сознания, ибо выйти на дневной свет, где снова проявится твоя немощь, у него не хватало сил и воли. Стремился погрузиться в забвение так глубоко, чтобы оказаться даже ниже собственного сознания, провалиться в пропасть небытия.
Иногда его преследовали видения, одетые в маски невероятности. Возвращалось зрение, остро работало сознание, видел перед собой Мустафу, почти со слезами умолял его:
– Скажи, что ты дал мне? Чем очаровал? Почему так услужливо открыл мне это шелковое спокойствие, в которое погружается мой дух?
Улыбка, как судорога, пробежала по холеному лицу Мустафы.
– Я не давал тебе ничего, кроме чаши шербета. Это, может, мой двойник.
– Двойник? Какой двойник? Я никого не знаю, кроме тебя.
– Мы похожи так, что даже я не различаю, где я сам, а где мой двойник.
– Зачем тебе это? – удивлялся Джихангир.
– У всех султанов всегда множество двойников. Чтобы сбить с толку людей, а может, и саму смерть. Только Аллах знает, где настоящий султан. Может, и ты никогда не видел султана Сулеймана, а только его жалкие подобия.
После таких страшных разговоров Джихангир и сам уже не знал, он ли это или кто-нибудь другой. Был – и не был. Здесь – и не здесь. Жил – и не жил. Будто качался на адских качелях между этим миром и потусторонним.
Когда через много дней в краткую минуту прозрения снова увидел перед собой Мустафу и попытался заговорить с ним о «Мантиг ут Тейр» и о загадочном числе тридцать, тот засмеялся:
– А что это такое?
– То есть как? – удивился Джихангир. – Ты ведь сам рассказывал мне.
– Это не я.
– А кто же?
– Шахзаде Мустафа.
– Мустафа? Тогда кто же ты?
– Я его двойник. А шахзаде в Аксарае возле Коньи готовит войско для похода против кызылбашей.
Джихангир испуганно поднял руки. Хотел отгородиться от мира, чтобы не знать ничего, ничего, погрузиться во тьму сновидений, неземного блаженства. Снова взрывались солнца под его веками, огненные шары лопались, и метались темные тени, угрожая ему, пустота давила на уши, а тело прыгало от радости, что еще существует. А потом начал бить барабан, бил долго, жестоко, так, будто решил во что бы то ни стало загнать Джихангира в землю.
Кто-то пробивался до его сознания бесцеремонно и безжалостно, морил голодом, мучил жаждой, не давал успокоительных шариков опиума, заслонял солнце и весь мир, упорно повторял: «Султан зовет вас к себе, ваше высочество! Его величество ждет вас, мой шахзаде! Благословенный падишах обеспокоен! Опора мира требует! Повелитель трех сторон света гневается!»
Джихангир отправился, сам не зная, куда и зачем. Куда-то его везли, давали для успокоения то, чего требовал, что-то обещали. Что должен был найти, увидеть и познать? Не нашел ничего. Не застал. Опоздал навеки.
Шах Тахмасп начал против султана войну, чтобы вернуть земли, утраченные три года назад. Когда в Стамбуле стало известно об этом, султан послал фирман Мустафе готовить войско в Конье для отпора шаху, пока придет из столицы он сам. Это был уже двенадцатый поход, в который собирался Сулейман. Шестидесятилетний султан часто страдал болезнью ног, в последнем походе три месяца не мог ни ходить, ни сидеть на коне, и тогда его несли на носилках. Когда ходил в Европу, то хотя бы возвращался оттуда в том же году, а походы в Азию каждый раз растягивались на два года: дороги были далекими, трудными и опасными. На этот раз Роксолана уговорила султана послать войско во главе с Рустемом, а самому остаться в Стамбуле.
Рустем дошел до Аксарая и там засел на зиму. В близлежащей Конье со своими янычарами и малоазиатскими спахиями стоял Мустафа. Рустема султан назначил сераскером, следовательно, Мустафа должен был подчиняться главнокомандующему, но шахзаде проявил упрямство, достойное султанского сына, и не захотел кланяться вчерашнему рабу и джавуру. Рустем довольно спокойно отнесся к непокорности шахзаде, но тут уж получалось, что Мустафа поднимает руку и на султана! А поскольку султан далеко, то все прежде всего отразилось на его зяте. Остроязычный босняк не утерпел, чтобы не сказать о Мустафе: «У кого нет силы ударить верблюда, бьет его седло».
Рустем послал фирман Мустафе о том, как и куда тот должен идти со своим войском, но каким-то образом фирман был прочитан янычарами, и те всполошились: султанский дамат хочет потоптать их любимца! Кричали о том, что султан уже стар и беспомощен, трава проросла из его костей, из глаз вылетают мухи, в ушах засела скверная овечья хвороба – что это за султан! Вот Мустафа – это настоящий султан, богом данный, пора уже, чтобы Мустафа занял трон. Мустафу – султаном!
К Рустему прискакал перепуганный спахийский ага Шемси Ахмед, пересказал все, что слышал в Конье, но великий визирь и тут не встревожился, только ухмыльнулся:
– Не все то орех, что круглое.
Знал, что ни один из шахзаде не провозглашен наследником престола. Так почему он должен тревожиться? А на тридцать тысяч янычар было у него триста тысяч спахиев, верных султану до смерти, ибо не Мустафа давал им дырлыки, а Сулейман. Говорят же, что топор не расколет свою рукоять. И ослепнет тот кот, который съедает свечи в мечети.
Ахмед-ага, кроме своего высокого военного положения, был еще, как все те, кто пытался стать как можно ближе к трону Сулеймана, поэтом. Он был родом из той самой местности, что и прославленный поэт Ахмед, и тайком мечтал достичь такого положения, какого достиг когда-то его предок. Ахмеди в Амасии преподнес великому Тимуру хвалебную касиду, написанную так изысканно, что повелитель мира сделал Ахмеди своим недымом
[217], в обязанности которого входило развлекать повелителя остроумными беседами. Собственно, из-за остроумия Ахмеди и лишился всех тех высоких милостей, которых достиг благодаря своему поэтическому таланту. В бане Тимуру прислуживали два мальчика-раба. «Нравятся тебе?» – спросил Тимур своего недыма. «О повелитель!» – приложил к груди руки Ахмеди. «Чего они стоят, по-твоему?» «Один стоит Египта, а другой – всех сокровищ мира!» – воскликнул Ахмеди. «Дорого же ты ценишь моих рабов. Тогда чего же стою я?» – спросил Тимур. «Вы, повелитель? Вы – восемьдесят акче», – Тимур чуть было не задохнулся от таких дерзких слов. «Восемьдесят акче? – закричал он. – Да у меня мейзар
[218] на бедрах и тот стоит восемьдесят акче!» – «Вот я мейзар и оценил, – спокойно промолвил Ахмеди. – А вы сами, о падишах, не стоите ничего».
От гнева Тимура Ахмеди пришлось бежать в Эдирне, где его принял Сулейман, сын Баязида Йилдирима, разбитого хромым кочевником. Через полтораста лет то же самое повторилось с Ахмед-агой. Он написал сатиру на Рустем-пашу, в которой высмеивал его толстую кожу, которую не может прокусить никакой овод, и когда сатира дошла до великого визиря, его разъярило не то, что в ней написано, а то, что спахийский ага оказался поэтом, то есть представителем того племени, которое сераскер ненавидел более всего на свете. Он поклялся отрубить голову Ахмед-аге, как только тот попадется ему в руки, и поэт-неудачник вынужден был даже в бегстве повторить судьбу своего предшественника: он кинулся в Стамбул, к султану Сулейману.