Похоже, это типовой поцелуй заводской регулировки: три поверхностных поцелуя в губы, потом один – с языком. И все же свершилось! Я целуюсь! Капитаны этого ночного клуба собирают команды сексуально активных подростков – и теперь наконец-то назвали и мое имя тоже!
Я целуюсь уже две минуты. Это слегка затруднительно, потому что волосы лезут мне в рот, и нам приходится их убирать, прерывая процесс. В конце концов я включаю практичность, говорю: «Погоди две секунды» – и убираю волосы в хвост. И мы возвращаемся к поцелуям. Поцелуи, как я и подозревала, штука приятная. Я бы поставила их после телика, но однозначно перед спиртными напитками, парками аттракционов и выдавливанием прыщей. Или выдавливанием прыщей на спине Крисси – однажды на Рождество он разрешил мне выдавить ему прыщи, если я никому об этом не скажу.
В какой-то момент я открываю глаза и вижу Эйли на другом конце комнаты. Она наблюдает за мной и задумчиво курит.
Вперед, говорит она мне одними губами.
Мы с Поцелуйщиком целуемся десять минут – я потом сверилась по часам, – а потом группа выходит на сцену, и он говорит: «О, мне нравится эта песня», и мчится к сцене. Но я не в обиде. Поцелуйщик свое дело сделал. Он сослужил мне хорошую службу, за что я очень ему признательна. Если нужно перегнать стадо овец с одного пастбища на другое, ты зовешь пастуха. Если роняешь в раковину обручальное кольцо и его смывает в канализацию, вызываешь сантехника. Если не хочешь остаться без первого поцелуя, пока не стала еще на день старше, ты обращаешься к Поцелуйщику. Теперь я себя чувствую гораздо лучше.
– Как его зовут? – спрашиваю я у Эйли чуть позже. – В смысле, этого Поцелуйщика.
– Гарет, – отвечает она.
Мы смотрим друг на друга.
– Давай все-таки звать его Поцелуйщиком, – говорю я.
Когда я прихожу домой, Крисси сидит на диване в гостиной, смотрит по телику «Евротреш». Люпин спит у него на коленях.
– Я думал, ему это будет полезно с образовательной точки зрения, – говорит Крисси, глядя на Люпена. – Но он заснул до того, как показали сюжет о голых уборщиках.
– Я целовалась! Впервые в жизни! – говорю я с торжествующим видом. По дороге домой я думала только о том, что вот сейчас я приду и расскажу Крисси. Мне почему-то казалось ужасно важным рассказать обо всем Крисси.
– Ага, – говорит он, глядя в экран телевизора.
– Это мой первый поцелуй! – поясняю я на всякий случай.
– Угу, – говорит Крисси.
– Я не хотела, чтобы ты… за меня волновался. Ну, что я ни с кем не целуюсь, – говорю я. – Я боялась, а вдруг ты подумаешь, что со мной что-то не так. Но нет! Со мной тоже целуются!
Крисси смотрит на меня.
– Это, случайно, не Гарет с тобой целовался? – спрашивает он. – Такой… ну… самый обычный?
– Да! Это был Гарет! Это был Гарет!
– В прошлом году он переспал с Жирным Томми, – сообщает мне Крисси.
Я все еще пытаюсь сообразить, что делать со своим лицом, и тут он добавляет:
– Папа хотел с тобой поговорить. Он в саду. Снова ужратый.
Я тоже ужратая, так что все хорошо – мы с ним будем ужратыми вместе! Собственно, для того люди и напиваются. В этом весь смысл.
Папа сидит в глубине сада, на скамейке, которую сделал сам – разумеется – из доски и кирпичей. Горящий кончик его сигареты порхает в воздухе в темноте, словно крошечный блуждающий огонек.
– Привет, Джо! – говорит папа и пододвигается, освобождая мне место. – Хороший был вечер?
– Ага, – говорю я и сажусь рядом с ним.
Я люблю сидеть с папой вдвоем, как сейчас. Когда я была маленькой, мы с ним ездили за покупками. Только вдвоем, я и папа. Приезжали пораньше, пока в супермаркете нет толпы, и сидели на низком заборчике перед входом, ждали, когда откроется магазин, и папа рассказывал мне истории из своего детства в шропширской деревне, в многодетной семье с семью братьями и сестрами.
– Тогда никаких социальных пособий не было и в помине, – говорил он, пока мы сидели и ждали. Мальчишка-подросток в рабочей спецовке ходил по стоянке и собирал магазинные тележки, брошенные со вчерашнего вечера. Катясь по асфальту, они оглушительно дребезжали. – Церковь давала какие-то деньги совсем неимущим. Священник ходил по домам и смотрел, как живут прихожане, и если вдруг видел, что у тебя есть какая-то мебель, которую можно продать, то – хлобысь! Никаких больше тебе вспоможений от церкви. Так что когда приходил проверяющий, твоя бабуля держала его у передней двери, отвлекала беседой, а мы с братьями-сестрами хватали столы и стулья, тащили их в сад через заднюю дверь и перекидывали во двор к соседям. А соседи швыряли свою мебель к нам, когда проверяющий приходил к ним. Вся улица метала матрасы через заборы, когда священник ходил по домам. Сверху, откуда-нибудь с самолета, это, наверное, смотрелось бы очень смешно. Массовая эмиграция мебели для упреждения беды.
– У вас, наверное, была очень дружная деревня, – говорила я папе, болтая ногами в лучах раннего солнца.
– Да какая там дружная? Жуть и мрак беспросветный, – жизнерадостно отвечал папа. – Война только-только закончилась, половина мужчин в деревне вернулись контужеными, и все пили по-черному. Мужья били жен, и это считалось нормальным. Никто даже слова не говорил против. Приходит женщина в лавку, под глазом фингал. Никто и не спрашивает, что случилось. Все и так знают, что она скажет. «Я врезалась в дверь». Время было такое, Джоанна. Трудное, лютое время. И люди тоже зверели. В школе монахини лупцевали детей линейкой, если ребенок-левша писал левой рукой.
– И тебя тоже?
– Ну да. В детстве я был сущим ангелом, Джо. Сущим, блядь, ангелом, а не ребенком. И вот тебя ставят перед всей школой – пять ударов по левой ладони, – чтобы ты не смог держать карандаш в левой руке. Старые сучки.
Я размышляю о папином корявом почерке. Теперь папа пишет правой рукой, и мы всегда потешаемся над его неразборчивой писаниной с отдельными буквами, перевернутыми в обратную сторону. Когда папе поставили инвалидность, наверное, больше всего он обрадовался тому, что теперь ему можно уже не подписываться полным именем. «Вместо подписи ставишь крестик! Как шпион, ептыть!»
– Вот почему я сбежал и прибился к рок-группе, – рассказывал он. – Свалил из этого мрачного места при первой возможности. Через полгода вернулся проведать своих, весь такой в брюках-клешах, с волосами до задницы. Мы всей группой приехали, притащили гашишные трубки из Турции, а саму травку из Лондона. Взорвали всем мозг. В общем, нас встретили ничего так, нормально. Только басиста выгнали ужинать на крыльце.
– Почему?
– Он был черным. В Шропшире отродясь не видели черных.
– А он сам был откуда? – спросила я.
– Из Билстона, – ответил папа.
Мне нравилось слушать папины рассказы. Истории об этих немыслимых чужих краях – здесь, прямо здесь, но четверть века назад. Казалось бы, совсем недавно, но по всем ощущениям – ближе к Средневековью, чем к нынешнему 1993 году. Лютые времена с их суровыми монахинями, со священниками, раздающими деньги, с голодом, крысами, войной и страхом перед людьми с черной кожей. И поэтому мне представляется, что все, из чего складывается мой мир – социальные выплаты и пособия, культурное многообразие, рок-н-ролл, даже священное право левшей писать левой рукой, – это недавние изобретения. Совсем новый мир, только что вынутый из обертки. Я понимаю, что это великое достижение – результат очень упорной работы небольшого, вполне поддающегося исчислению количества мужчин и женщин, которые думали, и писали, и выходили на марши протеста, и пели, и создавали будущее для нас. Достаточно было убить пару сотен тех самых людей, и это будущее не наступило бы никогда. Может быть, это будущее наступило так поздно, потому что раньше их всегда и убивали, тех самых людей – вновь и вновь, на всем протяжении истории.