Я встретила хорошего парня, с которым есть о чем поговорить. Я то и дело украдкой поглядывала на наши с ним отражения в зеркале за барной стойкой, свет в баре был золотистым и мягким, за окном клубился сырой туман, и я себе нравилась в этом зеркале. Если бы это была фотография, она стала бы лучшей из всех моих фотографий. Мы смотрелись такими счастливыми вместе.
До Джона Кайта я еще не встречала людей, рядом с которыми ощущала бы себя нормальной. Людей, которых не парит, что я «слишком много болтаю», которые не говорят мне: «Все-таки странная ты, Джоанна» или «Джоанна, заткнись». Людей, которые по-настоящему слушают. Чем больше я говорила нелепостей – какую бы чушь ни несла, – тем сильнее он смеялся и хлопал ладонями по столу и объявлял:
– Вот именно. Все так и есть. Надо же, как ты все понимаешь!
Я рассказала ему, что хочу спасти мир и совершить что-то стоящее в этой жизни, и что в «D&ME» я себя чувствую двухлетним ребенком в компании старших ребят. Я рассказала, как у меня свалился цилиндр на выступлении «Smashing Pumpkins» и как папа с Пэтом прорвались за кулисы, оба пьяные в хлам, и Джон буквально рыдал от смеха.
Я осмелела настолько, что рассказала ему о своей давней влюбленности в Гонзо из «Маппет-шоу», и он воспринял это всерьез и сказал:
– Тебе, мой дружочек, непременно понравится Серж Генсбур. Ты его знаешь? Он прямо вылитый Гонзо. Один в один. Наверняка Гонзо скопировали с Генсбура. Тебе обязательно надо его послушать. Вы с ним прямо созданы друг для друга. Я пришлю тебе запись сразу, как только доеду до дома. А я был влюблен в Мэри Поппинс. Что-то в ней было такое… развратное, я всегда это подозревал.
– Это самый счастливый момент в твоей жизни, – говорю я своему отражению в зеркале в роскошной викторианской уборной двумя часами позже. Я болтаю сама с собой, делюсь впечатлениями. Сама себе Гусь и Мэверик.
– Теперь у тебя появился друг! Появляется прямо сейчас! Посмотри на себя и запомни свое лицо в разгар становления дружбы! Это будет привязанность на всю жизнь! Потому что Джон Кайт… самое главное в Джоне Кайте… самое-самое главное в Джоне Кайте…
Дверь приоткрылась, и в туалет заглянул Джон Кайт – в руке сигарета, волосы липнут к вспотевшему лбу.
– Герцогиня, я врубил «Guns N’ Roses» в автомате, и ты бы видела, с каким апломбом нам на столе поменяли пепельницу, и если ты уже сделала свои дела, то давай выходи. Нельзя терять время. Уже четыре часа.
В половине шестого мы решили двинуться дальше. Какой-то дядька в помятой шляпе – у меня сложилось впечатление, что у него под мышкой должен быть поросенок, как в том анекдоте, но поросенка он где-то посеял, – сообщил нам по секрету, что лучший виски в Дублине подают в баре «У Дорана».
Мы не нашли этот бар. Мы бродили по улицам, возбужденные плотным туманом, затянувшим весь город – из него проступали фигуры и тени, делались плотными на какую-то долю секунды и вновь растворялись в сером клубящемся мареве. Все происходило как будто во сне. Словно мы вдруг очутились в кэрролловском Зазеркалье. Я бы не удивилась, если бы на невидимой движущейся дорожке, параллельно с которой, как нам представлялось, мы шли, появилась гигантская шахматная ладья или белая овца с вязальными спицами.
Один раз мы чуть не свалились в Лиффи – так внезапно река преградила нам путь. Мы уселись на холодные камни у самой воды и стали смотреть на размытые очертания зданий на том берегу.
В восемь вечера, в мягких ласковых сумерках, Джон повернулся ко мне и сказал, убирая со лба прядь волос, чтобы они не лезли в глаза:
– Герцогиня, это один из тех редких, волшебных дней, когда у тебя появляется друг на всю жизнь! Кажется, мы с тобой… очень во многом похожи.
До клуба, где Джон должен был выступать, мы добрались с часовым опозданием. Это было эффектно. Кайт в длинной шубе из искусственного меха шагнул через порог, словно шикарный валлийский пьяный в хлам сутенер. Он держал меня за руку. Я ловила на себе завистливые взгляды, и собирала их в мысленную копилку, и ощущала себя невероятно богатой.
В гримерной, пока встревоженный Эд попытался напоить Джона кофе – Джон невозмутимо глушил вискарь, отмахиваясь от Эда, как от назойливой мухи, – я сидела и думала: «Я за кулисами! В смысле, я за кулисами. Я здесь своя. Не просто зритель и журналист. Я вместе с группой».
Я посмотрела на «группу». Джон пытался снять галстук, что давалось ему с трудом. Галстук был вязаный, шерстяной и упрямый.
– На выступление надо надеть галстук-бабочку, – твердо заявил Джон. – Чтобы было торжественно и нарядно. Когда поешь песни, рвущие сердце, надо выглядеть соответствующе. Люди рыдают, слушая твои песни, и следует проявить уважение к их слезам.
Зал был переполнен – оглушительный, жаркий, разгоряченный; каждый из зрителей чуточку взбешен, каждый злится на всех остальных, что те тоже любят певца, которого каждый считал своим сокровенным секретом и не собирался делить его с кем-то еще, – и мне просто некуда было встать, чтобы посмотреть выступление.
– Ты сядешь здесь, – сказал Кайт, широким жестом указав на край сцены. Мы ждали в кулисах. До выхода оставались считаные секунды.
– Ни за что, – воспротивилась я, но он уже взял меня за руку и вывел на сцену, в грохот аплодисментов, который заполнил весь зал – сплошной, плотный, почти осязаемый. Выход на сцену, когда в лицо бьет ослепительный белый свет, это незабываемое ощущение. Как будто ты открываешь дверь и видишь Белые скалы Дувра у себя на пороге – от земли до неба. Белые скалы Дувра возвышались над нами невозмутимой громадой.
– Это Герцогиня. Она тоже в группе, – сказал Джон в микрофон, указав на меня. Я помахала залу, села на краю сцены и попыталась изобразить деловитый настрой опытного журналиста.
– А группа – это я сам, – продолжал Кайт. – Как мне стало известно из достоверных источников – а конкретно из «Melody Maker», – на моих выступлениях сердца разбиваются вдребезги, так что, ребята, не забываем включить защиту.
Я проплакала весь концерт, сидя на краю сцены. Видимо, со стороны я смотрелась художественной инсталляцией: «Девушка плачет от берущих за душу, печальных песен». Я пыталась сдержаться, но сдалась уже на второй песне. Все песни Джона были пронизаны тем же ломким, пугающим беспокойством, которое настигает тебя по ночам, когда ты сидишь в одиночестве, в темноте, и до жути боишься будущего. Я хорошо знаю, что это такое.
В песне о его маме, о ее нервном срыве – «Тема для мелодии» – были такие слова: Бедный мальчишка совсем один / В доме, объятом пожаром / Выбирает, кого спасать первым, кого последним. Собственно, на этой песне я и сломалась. А когда он запел «Мы и есть подкрепление», перебирая гитарные струны короткими толстыми бледными пальцами: Ты похожа на поле распятых святых / Доброта как открытая рана / Но когда придет время закрытия / Мы смоем кровь / Волосами, обмокнутыми в вино, – мне пришлось глотать сопли, чтобы не залить ими сцену.