Такая грубость в устах Одиссея потрясла меня. Хотелось даже возразить: не мог он, мол, такого сказать. Но сколько раз я слышала, как он хвалил подобную тактику? Просто Телегон сказал об этом прямо. Я представила, как Одиссей, вздохнув, разводит руками. Такова участь командира. Такова глупость людская. Ну не беда ли это рода человеческого, что некоторых приходится лупить, как ослов, дабы образумить?
– Больше они не появлялись, но отец все равно был озабочен. Не сомневался: они плетут заговор против него. Велел, чтобы по всему дворцу день и ночь стояли часовые. Говорил, надо собак натаскивать и рвы копать, чтобы злодеи попались ночью. Думал обнести дворец высокой изгородью, чертежи рисовал. Будто мы военный лагерь. Надо было мне не молчать тогда. Но я… все надеялся, что это пройдет.
– А твоя мать? Что обо всем этом думала?
– О чем думает моя мать, судить не берусь.
Голос его стал жестким. Я вспомнила, что они весь вечер не разговаривали.
– Она ведь тебя растила. Должен ты хотя бы догадываться.
– Никто не может предположить, чем занята моя мать, пока дело не будет сделано.
Теперь он говорил не только жестко, но и с горечью. Я ждала. Видела уже, что молчание поощряет его лучше слов.
– Когда-то у нас не было друг от друга секретов, – продолжил Телемах. – Каждый вечер мы вместе замышляли, какую стратегию применить против женихов – спуститься ей или нет, говорить свысока или смягчиться, принести ли мне им хорошего вина, не разыграть ли перед ними какую-нибудь ссору. В детстве мы целыми днями были вместе. Она водила меня купаться, а потом мы сидели под деревом и рассматривали итакийцев, идущих по своим делам. О жизни всякого прохожего, мужчины или женщины, она знала и рассказывала мне, прибавляя: если хочешь управлять людьми, нужно их понимать.
Телемах вперил взгляд в пустоту. Пламя очага осветило горбинку у него на носу, которой я не заметила раньше. Давний перелом.
– Если я начинал беспокоиться, не случилось ли чего с отцом, она качала головой. “Не бойся за него. Он слишком умен, чтоб погибнуть, ведь ему ведомы свойства человеческих душ и он знает, как обратить их себе на пользу. Он уцелеет в этой войне и вернется домой”. И я успокаивался, ведь все и всегда происходило так, как мать говорила.
Крепкий лук – так Одиссей ее называл. Неподвижная звезда. Женщина, которая себя знает.
– Однажды я спросил, как ей это удается – столь ясно чувствовать мир. Она сказала, что главное – быть совершенно спокойным, не выказывать волнения, не мешать другим – пусть покажут себя. Она пыталась меня научить, но я ее только смешил. “Таишься ты не лучше быка на морском берегу!” – говорила она.
Телемах и впрямь не таился. Боль читалась на его лице отчетливо и безошибочно. Я жалела его, но, если уж говорить правду, и завидовала ему тоже. У нас с Телегоном такой близости никогда не было, так что и утратить ее мы не могли.
– Потом отец вернулся, и от этого всего не осталось следа. Он был как летний шторм, как вспыхнувшая в тусклом небе молния. Он появлялся, и все остальное меркло.
Это свойство Одиссея я знала. Целый год ежедневно наблюдала его проявление.
– Я пошел к ней в тот день, когда он ударил Никанора. Сказал: “Боюсь, он перегибает палку”. Она даже головы не подняла от своего станка. Ответила только, что нужно дать ему время.
– И время пошло на пользу?
– Нет. После того как умер мой дед, отец осудил Никанора – одним богам известно за что. Он застрелил его из своего большого лука и бросил тело на берегу на съедение птицам. Все твердил о заговоре – жители острова, мол, вооружаются против него, и слуги тоже изменники. По ночам расхаживал у очага, и только от него и слышно было: стражники, лазутчики, действия, противодействия…
– А измена была?
– Мятеж на Итаке? – Он покачал головой. – У нас нет на это времени. Восстания – для процветающих островов или же для тех, кто так угнетен, что ничего больше не остается. Тогда уже я разозлился. Говорю ему: нет никакого заговора и не было, а ты лучше бы сказал своим подданным пару добрых слов, чем замышлять, как бы погубить их. Он улыбнулся насмешливо. “Ты знаешь, – говорит, – что Ахилл отправился на войну в семнадцать? И не был самым юным воином под Троей. Мальчишки тринадцати, четырнадцати лет – все вели себя достойно на поле боя. Я понял, что мужество не с возрастом приходит, тут все дело в крепости духа”.
Телемах не копировал речь отца, не то чтобы точно. Но передать интонации Одиссея, эту подкупающую доверительную мягкость, ему удалось.
– Он имел в виду, что я его опозорил, конечно. Что я трус. Я должен был дать женихам отпор, в одиночку. Разве, когда они явились, мне не исполнилось уже пятнадцати? Я должен был к тому времени научиться стрелять из его большого лука, не то что тетиву натягивать. Под Троей я не прожил бы и дня.
Я представила себе: дым очага, звяканье старой бронзы, затхлый запах оливкового жмыха. И Одиссей, искусно облекающий сына позором.
– Мы сейчас на Итаке, говорю я ему. Война окончена, и все это понимают, кроме тебя. Тут он пришел в ярость. Улыбаться перестал. “Ты, – говорит, – предатель. Хочешь моей смерти, чтобы занять мой трон. А может, помышляешь даже ее ускорить?”
Голос Телемаха был ровен, монотонен почти, но костяшки пальцев, сжимавших ручку кресла, побелели.
– Я сказал, что это он позорит семью. Что сколько бы ни хвастал он военными заслугами, домой принес с собой лишь смерть. Рук ему никогда уж не отмыть, да и мне тоже, ведь и я ступил за ним в озеро пролитой крови и буду сожалеть об этом до конца дней своих. После этого все было кончено. На советы свои он не пускал меня больше. И в общем зале появляться запретил. Я слышал, как он кричал на мать: ты, мол, вскормила змею.
В комнате водворилась тишина. Я ощущала грань, за которой таяло, соприкасаясь с зимним воздухом, тепло огня.
– Если честно, он, по-моему, даже предпочел бы видеть меня предателем. Такого сына он хотя бы мог понять.
Он говорил, а я наблюдала за ним: не замечу ли манер его отца, хитростей, без которых Одиссей был непредставим, как океан без приливов и отливов. Улыбки, паузы, сухой тон, неодобрительные жесты – все шло в ход, дабы убедить, раздразнить, а главное – умиротворить слушателя. Ничего такого не увидела. Телемах всякий удар встречал грудью.
– После я пошел к матери, но отец выставил стражников, и меня не пустили, а когда я через их головы до нее докричался, она сказала: прояви терпение и не серди его. Только старая няня Эвриклея со мной разговаривала, она и отца нянчила тоже. Мы сидели у огня, пережевывая рыбу в кашу. Он не всегда был таким, без конца повторяла няня. Будто от этого что-то менялось. Другого отца, кроме этого злобного человека, я не видел. Вскоре она умерла, но он даже не постоял у ее погребального костра. Сказал: надоело жить среди праха. И отправился куда-то на лодке, а вернулся через месяц, в новом нагруднике, с золотыми поясами да кубками и пятнами засохшей крови на одежде. Впервые я видел его таким довольным. Но это продолжалось недолго. На следующее утро он уже бранился на чадивший в зале очаг да неловких слуг.