… здесь, в памяти твоей,
в любви, внизу
постичь — на самом дне!
не по плечу:
нисходишь ли ко мне,
иль я лечу.
И. Бродский
Блестящие металлические шарики на столе замерли. Стрелки настенных часов в это время показывали четверть одиннадцатого. И они останавливаться в своем ходе не желали. Хорошие часы, правильные…
Пальцы — длинные, чуть узловатые — снова потянулись к маятнику. Обхватили шар и оттянули его в сторону.
— Антистресс, — прозвучало в ординаторской.
И, словно бы в ответ на это замечание, нетерпеливо хлопнула дверь, и в ней показалась любопытная мордочка Раечки, которая в это мгновение выглядела довольно растерянной.
— Глеб Львович, вас Осмоловский вызывает, — пропищала Раечка.
— Иду, — отозвался Парамонов, не поднимая головы со стола. Он так лежал с самого утра, его не трогали. Врагов нет — добивать некому. Его пальцы отпустили шар Ньютона, в очередной раз давая ход маятнику. Маятнику он дать ход еще мог.
Десятью минутами позднее Парамонов входил в кабинет Осмоловского — спокойный и собранный. И совсем не похожий на себя еще неделю назад.
— Вызывали, Александр Анатольич?
Крупный мужчина с благородной сединой в волосах и круглой бороде, делающей его похожим на земского доктора начала прошлого века, в форменном халате кивнул и, кинув на стол очки, сильно потер переносицу. Парамонов молча прошел по кабинету к нему и сел на стул.
Главврач нацепил очки обратно на нос и сказал:
— Пиши заявление.
— На отпуск? — мрачно ухмыльнулся Глеб.
— На увольнение.
— Вот так сразу?
— Вот так сразу — потому что по собственному. Будешь тянуть — уйдешь по статье.
— Блюдете честь учреждения?
Осмоловский внимательно посмотрел на собеседника.
— Ты не в том положении, чтобы хохмить. Да, я забочусь о репутации клиники. Не вижу в том ничего плохого. Уйдешь сам — я поговорю с родственниками.
Парамонов откинулся на спинку стула и скрестил на груди руки. Взгляд его едва ли был мрачнее, чем пятнадцатью минутами ранее. Но лицо приобретало непроницаемое выражение. Словно бы медленно каменело.
— То есть и обо мне позаботитесь тоже? — уже не ухмыляясь, спросил он, но в голосе его ничего хорошего не было. Наоборот. Голос становился тяжелым и тоже будто бы каменел.
— А ты мечтаешь под суд? — вспылил главврач. — Так они могут. Более того — сделают, не сомневайся.
— Еще бы, — кивнул Парамонов. — При таких-то семейных погонах… Произвело впечатление, да?
— Нет. Глеб, не тупи. Насрать на эти погоны и ему на том свете, и его близким — на этом. Он у тебя под ножом умер. В нашей клинике. Пиши! — рявкнул Александр Анатольевич и подтолкнул к нему по столу лист бумаги.
Чистый лист. Несколько секунд Парамонов молча изучал — контрастно. Белый на черной матовой поверхности столешницы. В висках отчаянно пульсировало — он никогда не являлся на работу с похмелья, а тут… поди ж ты.
Медленно облизнул губы и, не сводя глаз с бумаги, проговорил:
— Могу я вас попросить?
— Ну попробуй.
— Ручку дайте. Взглядом не умею.
— В вертушке возьми!
— Как скажете!
Длинные узловатые пальцы обхватили ручку. И быстро-быстро замелькали над бумагой, чуть поскрипывая стержнем. Интересно, как часто люди сами себе пишут приговоры?
* * *
— Всего доброго, спасибо! — сказала Ксения и, переступив порог кабинета, закрыла за собой дверь.
Подошла к длинной скамье у стены, пристроила на нее сумку и аккуратно сложила карточку, эпикриз, больничный, несколько назначений и небольшую записку с рекомендациями — словно архив собственной жизни.
— Можем уйти наконец-то, — подняла она глаза на молодого мужчину, сидевшего рядом и наблюдавшего за ее движениями. — Думала, что он никогда не перестанет говорить.
— Задрал?
— Утомил.
— Ладно, пошли, — Денис подхватил с пола небольшую дорожную сумку и подставил ей локоть. — Сейчас будем отдыхать.
— Можно подумать, что прошедшую неделю я занималась чем-то другим, — ответила она, принимая его руку.
Объяснять ей, что больничный покой гинекологического отделения едва ли то, что нужно для душевного восстановления, Дэн не стал. Толку? Повел ее коридором — светлым, с огромными окнами, которые навсегда останутся в памяти, спустился по лестнице, перехватив ее ладонь. Вывел на крыльцо — под яркий солнечный свет, слепивший глаза. А потом к машине — его старая Нива дожидалась на парковке у роддома.
— К родителям? — как ни в чем не бывало спросил Денис, открывая перед сестрой дверь и одновременно забрасывая на заднее сиденье сумку.
— Отвези меня домой, — она щурилась на солнце, но садиться не спешила.
— Ксюш…
— Не канючь.
— Я не канючу… — Денис упрямо нахмурился. У Басаргиных упрямство было основной отличительной чертой. И в бой они бросались без раздумий: — Ну правда — мама ждет… Отец соскучился… Они бы тебя вмиг на ноги поставили… ну там откормили, в порядок привели, а?
— Я в порядке, — так же упрямо ответила сестра. — А родителям я позвоню.
— Ксюш, ну нельзя тебе одной. Не сейчас. Потом.
Она шумно втянула воздух, отчего тонкие ноздри дрогнули, и сказала на выдохе:
— Если тебе трудно, я могу вызвать такси.
— Перестань, — поморщился Денис. — И садись. Отвезу.
Ксения усмехнулась, спрятала глаза за темными очками и села в машину.
Они петляли отчаянно долго — в границах одной уходящей вечности. Потоки машин, обозначавших эти границы, лились впереди и сзади. Как реки, как время. Впрочем, все теперь отмеривалось временем уходящим. Совсем иначе, чем в больнице — в бесконечном ожидании.
Подъезд высотки с высоким крыльцом. Цветущие розовые каштаны. Баба Шура — бессменный постовой на скамейке, интересующийся жизнью всех жильцов дома, как постоянных, так и часто меняющихся. Она была даже тогда, когда еще никого не было. И будет всегда.
— Ох, Ксюшенька, как вы? — заскрипел ее голос на весь двор.
— И вам не хворать, — отозвалась Басаргина и зашла в подъезд.
Денис топал за ней, легко волоча сумку до самого лифта. Всю дорогу помалкивал, даже радио не включал. Теперь, в лифте, включился сам: