Премиленький зверек со светло-серым мехом, белым пятном на груди, светлыми лапками и голубыми глазами, розовым носиком и белыми усами — вот на кого пал мой выбор. Кошечка буквально прыгнула мне на руки, ластилась, довольно урчала и не хотела возвращаться к своим соплеменникам в клетку.
— Маленькая скотинка выбрала вас своей хозяйкой, мадемуазель, — засмеялся продавец, и я приобрела зверька вместе с очаровательной корзинкой, украшенной розовым бантом, — потому что это ведь девочка, — как сообщил мне мужчина.
Мадам дю Плесси окрестила кошечку Миу-Миу.
С некоторых пор мадам дю Плесси стала старшей над всеми воспитателями и гувернантками королевских детей, поэтому со всеми жалобами королева обращалась к ней. Остальные слуги упоминания не заслуживают; по мнению Марии-Антуанетты, это были «совершенно незначительные существа, которые не нужно и по именам перечислять».
То, что я в глазах королевы была таким же незначительным существом, мне нисколько не мешало. Благодаря своему положению она возвышалась надо мной, и мне казалось совершенно естественным, что я не занимала ее мысли. Мне было достаточно, если время от времени королева мне улыбалась, а изредка даже произносила приветливое слово; хотя я знала — она обо мне тут же забывала.
Если и было что-то примечательное, так это то, что Мария-Антуанетта никогда не заговаривала о моем сходстве с ее невесткой. Кажется, она никогда на меня по-настоящему и не смотрела.
Всех в Версале как будто парализовал страх, когда Людовик сообщил, что хочет поехать в Париж, так сказать, прямо в пасть льва.
— Вас арестуют, сир, едва вы ступите в столицу, — предсказывала Мария-Антуанетта.
Но он снова положился на любовь французов к своему монарху. Он даже призвал назад любимого Жака Неккера.
Утром 17 июля король отправился в столицу. Для личной охраны он взял с собой двенадцать телохранителей, эскорт версальской городской стражи и тридцать депутатов Национального собрания.
На парижской границе его встретила национальная гвардия генерала Лафайета, которая сопровождал его в ратушу. На улицах Парижа были тысячи людей, враждебно глядевших на короля. Но во всяком случае ни один не посмел поднять руку, чтобы бросить в него камень. И ни с одних губ не слетели оскорбительные слова. Толпа оставалась мирной, но очень угрожающе действовало то, что все, будь то мужчина или женщина, подросток, поп или мирянин, держали в руках какое-нибудь оружие.
Британский посол лорд Дорсет, который был свидетелем прибытия Людовика в Париж, позже рассказывал:
— У некоторых были ружья или мечи, но у большинства — какие-нибудь инструменты. С его величеством обходились скорее как с заключенным, чем как с монархом. Короля вели, словно дрессированного медведя. Перед городским залом ему пришлось пройти сквозь шеренги парней, которые стояли, скрестив оружие над его головой, — продолжил лорд. — Не показывая страха, король шел с высоко поднятой головой.
— Нужно признать, трусливым король не был, — заметил Жюльен, мой любимый, который присутствовал там как караульный швейцарской гвардии. — Месье Сильвен Байи, бургомистр, протянул ему в качестве приветственного подарка, — нет, не ключи от столицы, а кокарду цветов революции красно-бело-синюю, которую Людовик должен был прикрепить к своей шляпе.
Красный и синий являлись цветами Парижа, но белый все-таки цвет Бурбонов. Не колеблясь, король сделал приятное Байи и потом выслушал речи, произнесенные в ратуше. Он и сам подготовил обращение.
После этого он еще раз показался перед ожидавшей его толпой с кокардой на шляпе, и на этот раз народ приветствовал его. Аплодисменты были не особенно бурными, но выражения лиц слушателей выглядели уже не так враждебно, а оружие они теперь опустили или даже спрятали за спинами.
Когда Людовик прибыл во дворец; он крепко обнял жену и детей.
— И сделал он это с искренностью человека, который долгое время отсутствовал, — растроганно рассказывала мадам Кампан моей госпоже.
Глава шестьдесят вторая
Штурм Бастилии во многих городах послужил образцом для народных масс. Повсюду в стране захватывали крепости и штурмовали дворцы. Чернь изгоняла ненавистных аристократов; если они не уходили добровольно, их хладнокровно убивали, — и по парижскому образцу избирали парламенты.
«Повсюду создают гражданскую полицию и организуют комитеты, которые должны искать выход, как предотвратить массовый голод», — писал «Друг народа».
— Тогда этим парням придется показать, смогут ли они добиться того, чтобы всем в этой стране было что жрать, — был короткий комментарий Жюльена.
Были также города, где роспуск старого режима происходил мирным путем, но в большинстве случаев все было по-другому. Из городов Рьенн, Руан и Страсбург мы слышали о страшных беспорядках и ужасных жестокостях. В непосредственной близости от Версаля, в Сен-Жермене, деревенские жители, не раздумывая, повесили трех мельников, потому что те отказывались молоть муку для пекарен.
В деревнях цена на хлеб была вполовину выше, чем в Париже. Папаша Сигонье считал, что если бы кто-нибудь отважился запросить такие бессовестные цены в столице, его жизнь была бы недолгой. Не успел бы он вынуть хлеб из печи, революционеры повесили бы его на ближайшем фонаре.
«Друг народа» сознательно раздувал пламя революции.
— Правительство намеренно создает голод, чтобы вызвать беспорядки. Тогда можно будет всех, кто отважится протестовать, расстрелять как «повстанцев».
В одной листовке можно было прочитать:
«Теперь правительство отправило в деревни мародеров, которые должны грабить и убивать деревенских жителей».
Эта неимоверная чушь распространилась — и в нее поверили.
По слухам, мародерам будто бы приказали уничтожать урожай и насиловать женщин. Действительно, существовали банды разбойников, которые поджигали деревни, расстреливали мужчин, резали коров и ослов, убивали детей и позорили женщин, потому что, неправильно поняв демократию, открыли двери застенков и выпустили всякий сброд.
Я находилась в крошечном переулке от улицы де Савой недалеко от набережной Великого Августина. Я привела юную служанку к мадам Термине Доран, «мудрой» женщине и подруге папаши Сигонье, которая помогала девушкам, оказавшимся в интересном положении и считавшим это положение нежелательным. Здесь было чисто и не так дорого, как у мадам Онорины.
Пятнадцатилетняя Берта связалась с легендарным Гастоном, и глупый парень забыл об осторожности. Ребенок — это было самое последнее, в чем сейчас нуждалась малышка. Ее господа бежали в Германию и оставили ее. К счастью, ее взяла к себе мадам Кампан, но без семьи. Кроме того, Берта чувствовала, что еще слишком молода для радостей материнства.
Мне теперь было тридцать два года и я чувствовала себя слишком старой, чтобы родить ребенка. Одного сына мне было достаточно, но любовь — чудесное удовольствие, от которого мне совсем не хотелось отказываться. Я никогда не испытывала сильных материнских чувств, что касается собственных потомков; детей других женщин я, напротив, очень любила.