Она тогда начинает – сперва как бы между делом, а потом и на протяжении целого дня – заниматься уборкой в доме одной очень известной актрисы. Ей сообщили, что эта дама не хочет нанимать никакую негритянку и никакую еврейку; поэтому Ида, поскольку она арийка, может приступить к работе немедленно: пусть только приобретет себе светло-голубую форму горничной, после чего будет являться каждое утро на бульвар Сансет в Беверли-Хиллз – к воротам импозантной виллы, затененной высокими пальмами и построенной в испанском миссионерском стиле.
Сама актриса – с лицом, густо намазанным кремом, – каждый день, ближе к полудню, появляется на террасе дома, в утреннем пеньюаре и в сопровождении двух немецких догов, Артура и Ланселота. Она ведет себя невыносимо: роняет пепел сигареты, куда ей вздумается, с похмелья может запустить в кого-то из обслуги куском салями или китайской вазой времени династии Цин; а после полудня обычно лежит – в солнечных очках, обнаженная и умащенная мазью – у плавательного бассейна, с хлыстиком для верховой езды в покоящейся вытянутой руке и с двумя огуречными кружочками на глазах.
Она, похоже, только и ждет, чтобы Ида совершила какой-то промах. Планируется большой званый ужин, на котором Иде предстоит ассистировать: подавать на стол суп и тому подобное. Когда приглашенные господа начинают собираться и проходят к празднично украшенному столу, предварительно выпив в желтой гостиной аперитив, Ида через приоткрытую кухонную дверь видит, что среди гостей стоит Чарли Чаплин, в превосходном настроении, покрытый шоколадным загаром; и она бросается туда, чтобы его обнять – уже не прежняя, совсем молодая, женщина, а болезненно-исхудалая, в белом фартуке, – как если бы была его ошалевшей поклонницей; Чаплин, ухмыльнувшись, демонстративно поворачивается спиной к ней и лицом к хозяйке дома, а та, в свою очередь, хватает Иду под крылышки и тащит обратно на кухню, где закатывает ей две мощные оплеухи, одну слева и одну справа, после чего заявляет, что Ида уволена – прямо с этого момента.
45
Вернувшись после долгого морского путешествия в Швейцарию, Нэгели отворяет дверь в свою маленькую квартирку в Нидердорфе, кипятит себе чашку чая, бегло просматривает внушительную стопку корреспонденции, которая высится на его кухонном столе, выкуривает, одну за другой, три сигареты и, продолжая курить, заправляет в свой кинопроектор фильм, который он предварительно смонтировал на новехоньком монтажном столе марки Steenbeck – в Эрликоне, в представительстве кинокомпании Nordisk. Просмотрев фильм два раза подряд, Нэгели тихо и гордо улыбается самому себе, потому что знает теперь, что это – шедевр.
Он запирает снаружи дверь, спускается к Лиммату, неторопливо и кротко вытекающему из озера, и довольно долго наблюдает за лебедями, которые – поскольку сейчас поздняя осень – грациозно и орнаментально прячут головы под крыло. В мелкой, прозрачно мерцающей воде у берега он обнаруживает медленно вращающиеся спицы велосипедного колеса. Вдалеке, по ту сторону озера, на юго-востоке, видны покрытые снегом Альпы, а над ними – громоздящиеся и гонимые фёном облака, на которые он часами смотрел, еще когда был ребенком.
Его волосы уже вновь обрели привычную длину, это чувствуется под посвежевшим ветром; он, передернув плечами, ощупывает затылок, чтобы определить, насколько расширилась лысина. Благодаря долгим пешим прогулкам по Хоккайдо он стал мускулистым и стройным, взгляд у него – несколько отсутствующий, грезящий.
Швейцария больше не представляется ему такой чуждой, как еще год назад. По нему тут, видимо, соскучились: поскольку за истекшее с той поры время вспомнили о его творчестве и теперь предлагают ему место приглашенного профессора в Берне, а во французской Швейцарии – даже присудили какую-то бронзовую медаль. Кроме того, его попросили прочитать цикл лекций в ETH – о будущем швейцарского кино, – и он ловит себя на том, что рад этому новому, буржуазному, почти уже дружественному отношению к нему со стороны его родины.
Он показывает одну из «сырых» версий своего фильма, который он назвал так же, как эту книгу, – в маленьком, невзрачном демонстрационном зале в Зеефельде, совсем близко от оперного театра. Этот вечер – какой-то не по сезону теплый, из туч над озером высверкивают, шипя, молнии.
Пианистка и, к сожалению, совершенно бездарный виолончелист сопровождают своей игрой череду черно-белых, беззвучно вспыхивающих картин: зрители видят какого-то японца и светловолосую молодую женщину, он читает вслух из газеты, в открытой машине; потом – мячик для гольфа, удаляющийся по эллиптической дуге в небо; заснеженный конус потухшего вулкана; темный чулан, набитый не имеющей ценности старой рухлядью; смазанные, нерезкие силуэты животных, смахивающих на бурых медведей; крупным планом – руки азиатских рыбаков, штопающих свои сети; долго тянущаяся сцена с растоптанным бумажным стаканчиком… Не все зрители до конца остаются в бодрствующем состоянии.
После сеанса – сдержанные аплодисменты и распитие четырех бутылок охлажденного «Валлизер фендант». Здесь собралось несколько заинтересованных журналистов, также друзья – которые на следующий день, одобрительно смеясь, покажут Нэгели газеты, где его величают авангардистом и сюрреалистом, а в «Новой цюрихской газете» – дебилом. «И такое творится в Швейцарии!» – напишут там. О тех местах в фильме, где Амакасу и Ида занимаются сексом, можно будет прочитать лишь одно: это, мол, хороший пример тех скандальных – и, главное, рассчитанных на материальную выгоду – тенденций в искусстве, которые в последнее время, к сожалению, распространились повсюду… В Германии на смену Гугенбергу уже пришел Йозеф Геббельс, который, похоже, забыл – или вытеснил из памяти – то обстоятельство, что Нэгели навсегда останется должником УФА, так и не снявшим заказанный ему фильм.
Иногда – впрочем, очень редко – Нэгели вспоминает об Иде и Масахико. Через друзей его друзей до него дошли слухи, что оба они уехали в Америку и там поженились. Ида будто бы стала актрисой и имеет неплохие заработки. Ему самому эта бескультурная страна мало что говорит. Ненавидеть? Нет, он больше не ненавидит Иду. Он очень охотно смотрит вестерны и, может быть, когда-нибудь увидит ее на экране. Может быть, говорит он себе, может, и стоило бы еще раз позвонить в дверь к Кнуту Гамсуну.
46
Бедная Ида. Она бодрится, от одного обещания до следующего. Но ни с одним фильмом ничего больше не получается. Один театр на Голливудском бульваре еще предлагает ей ангажемент, собираясь использовать ее как дублера, – но когда она, в соответствии с ролью, пытается покрасить свои платиновые волосы в каштановый цвет, в ее руке внезапно остаются смешанные с пеной клочья волос; выглядит она плохо – и вскоре снова оказывается уволенной, с четырьмя долларами компенсации в сумочке, и опять наведывается на обрамленную пальмами Говер-стрит, где ей говорят: детка, ты и этому должна радоваться.
Чаплин не подходит к телефону, или ее с ним не соединяют; каждый день она звонит по нескольку раз, но толку от этого никакого; все понятно: у него ведь бесконечное количество встреч, говорит она себе, или он вообще не помнит ее (но как такое может быть, если еще недавно он ее, совершенно очевидно, узнал?); вероятно, просто такая уж эта Америка, сама по себе, – полная невыполненных обещаний и намеренных обманов.