* * *
Он возвращался за час до рассвета, и слова били из него фонтаном. Я стояла и вглядывалась в кухонное окно, гадая, куда он ушел, пока во дворе не загорались огни, возвещая о его возвращении. Или же спала за кухонным столом, и скрип входной двери будил меня. Роджер едва доползал до дивана: лицо его блестело от пота, а грудь тяжело вздымалась. Воспоминания об инфаркте были еще живы в памяти, и я мысленно возвращалась в тот день, когда он откинул голову на подголовник, пока я неслась по 299-му шоссе. Его кроссовки и кромка штанов были насквозь мокрыми от росы. Я наливала ему стакан воды и, чтобы он не слег с простудой, заставляла завернуться в полотенце. Он валился на диван, прижимая стакан ко лбу, и говорил: «Я не рассказывал тебе о своем отце?»
Я отрицательно качала головой. Не считая самой общей информации – отец, мать, младший брат и сестра, каждого из которых преследовали болезни и несчастья, – я ничего не знала о его семье. Он никогда о ней не рассказывал. Когда мы встретились, большая часть жизни Роджера уже пролетела, и все связанное с его семьей казалось далеким и незначительным.
Роджер осушал стакан и, поблагодарив, отдавал его мне. Как только я собиралась отнести стакан на кухню, он начинал свой рассказ.
– Мой отец был алкоголиком. Но там, где я рос, этот термин был не в ходу. Если человек любил накатить лишнего, то либо он был заядлым пьянчугой, променявшим жизнь на алкоголь и постоянно выставлявшим себя на потеху публике, либо с залитыми нездоровым румянцем щеками и шумным дыханием заявлял, что это не твое собачье дело. Так вот мой отец был алкоголиком из сорта «не твое собачье дело», но это звание никак не шло вразрез с тем фактом, что он также являлся владельцем сети городских магазинов розничной торговли и дюжины жилых домов. Да, любимая, Джоан не единственная, кто вырос в достатке. Отец не выпускал бутылку из рук, но никогда не позволял своему пристрастию препятствовать исполнению деловых обязательств, так что это было его сугубо личное дело. И то, что он навеселе избивал моего брата, сестру и меня, было нашим и только нашим личным делом.
Я знал, что если он был пьян, то скоро кто-то да заработает. В каком-то смысле он был приятно предсказуем. С, так сказать, постоянной скоростью он потягивал спиртное в течение долгого рабочего дня – уходил, когда еще не было семи, и возвращался к ужину в шесть, – а во время еды происходил резкий всплеск активности, и к тому времени как мать приносила десерт, он успевал опрокинуть еще два-три стакана виски. И тогда что-нибудь случалось: однажды я уронил со стола его десерт; другой раз Рик, мой брат, шаркнул стулом по полу; или моя сестра, Элизабет, слишком сильно засмеялась и разбрызгала молоко по всему столу. Если нарушителю спокойствия не посчастливилось сидеть в непосредственной близости от отца, то его тяжелая рука вздымалась и лупила по всему, до чего могла дотянуться: по челюсти, щеке, уху. Он и не думал смягчать удары. Если же мы сидели за пределами его досягаемости, он отталкивался от стола – мы знали. В ту самую секунду, как слышали скрип его стула, мы знали, что нас ожидает. Он поднимался на ноги, и не дай Бог кто-то выпускал смешок, завидев, как он, теряя равновесие, хватается за стол. Еще не успев подняться, он начинал вещать. «Сын» или «Дочь, – говорил он, – посмотри, что, во имя Всемогущего Господа Бога и доброго и милосердного Иеговы, ты натворил!»
Понимаешь ли, он намеревался стать священником. Это было его тайным желанием, детской мечтой, раздавленной его же отцом, который довольно недвусмысленно растолковал, какое будущее уготовлено единственному сыну богатейшего человека города. Рабочие обязательства отца не позволили ему стать диаконом, чему, как мне кажется, церковь была только рада, но каждую воскресную службу мы сидели в первом ряду, а путь домой неизменно проходил под отцовскую ругань: он в пух и прах громил дневную проповедь и предлагал вместо нее свою собственную. Надо отдать ему должное, Библию он знал как свои пять пальцев. Однако имел склонность пускать свои знания в ход в виде ряда вопросов к тому из нас, на кого готовился обрушить свои кулаки. Четвертая заповедь… Он был одержим идеей почтения своего отца и своей матери. Что бы мы ни совершали, или что бы мы, как он считал, ни натворили, – все всегда сводилось к ней. Видишь ли, его руками Бог вершил правосудие.
– А твоя мать? Когда он над вами измывался, где была она?
– Она не вмешивалась. Убирала со стола. Мыла посуду. Они давным-давно заключили перемирие: на нее он руку не поднимал. До семилетнего возраста мы находились под ее защитой, правда, если совершали что-то абсолютно безобразное, то, в таком случае, она лично вручала нас отцу. Однако же как только мы достигали сознательного возраста, то целиком и полностью начинали принадлежать ему. Это было ужасно. Настолько ужасно, насколько ты можешь себе представить, а иногда и хуже.
Роджер поднимал руку и касался переносицы.
– Ты когда-нибудь задумывалась, откуда у меня этот шрам?
И как с этим справиться? Как справиться с болью, с полвека гноящейся на дне души? Пять дней, каждое утро я слушала вариации одной и той же истории: отец поставил Элизабет синяк под глазом за то, что та на него не так посмотрела; Рик лишился переднего зуба за нарушение, которое Роджер все еще затруднялся назвать; Роджер сбежал из дома, в надежде избежать очередной взбучки, на что отец в назидание позвонил в полицию, и за нахальство Роджера на ночь упекли за решетку, а по возвращении домой его ждали побои. Детство и юность Роджера все четче вырисовывались передо мной, словно на туманное прошлое навели объектив камеры. Не знаю, случалось ли тебе слышать подобное от кого-нибудь, но когда ты слышишь такого рода истории, то начинаешь по-новому смотреть на людей. Роджер продолжал свой рассказ до тех пор, пока квартиру не заливало зарей, и только тогда поддавался моим уговорам и шел в постель. Я ложилась рядом, прислушиваясь к тому, как менялось его дыхание, и когда оно становилось глубже, размеренней, я тоже, как могла, пыталась провалиться в забытье.
* * *
После недельного перерыва Роджер решил вернуться к занятиям. Я пыталась его отговорить. Вместо того чтобы разбирать со студентами «Большие надежды», ему следовало сходить к психотерапевту. «В услугах психотерапевта нуждаются люди, которые не понимают, что с ними происходит, – отвечал он. – А я прекрасно понимаю, что происходит со мной. Мой сын мертв, и я скорблю о нем. Сейчас мне необходимо отвлечься, пока я, говоря словами Фрейда, занят „работой скорби“». Я не стала продолжать спор и пытаться доказать, что дело тут не в горе. Да, он скорбел, но помимо того испытывал муки совести. Последнее, что услышал его сын, – это то, что он – ничто, и у него больше нет отца.
И когда начали поступать жалобы – о том, что Роджер был не готов к занятиям, что начинал разбирать «Холодный дом» вместо «Крошки Доррит»; что читал одну и ту же лекцию три занятия подряд; что вовсе не появлялся в аудитории, а сидел в своем кабинете, пытаясь разобраться с книгой, по которой вел курс уже как тридцать пять лет; или же затихал, подолгу замирая на одном месте перед студентами, – я была совсем не удивлена. Хотя нет, я соврала. Я была поражена масштабом его кризиса. Я предвидела, что при выполнении своих обязанностей он столкнется с определенными трудностями: он попросту не мог продолжать преподавать как ни в чем не бывало. Даже в самый незадавшийся день Роджер был все еще лучше, чем девяносто пять процентов преподавателей нашей кафедры, поэтому я посчитала, что ему не повредит небольшая порция неудач, особенно если бы она помогла ему в долгосрочной перспективе. Знаешь, многие, сталкиваясь с трудностями, оставляют переживания дома, за закрытыми дверями, и как только оказываются вовне, на работе, берут себя в руки. С Роджером было все наоборот. Он сдерживался со мной и разваливался на части на глазах у студентов.