Независимо от того, во что ты веришь, там, в глубинах жизни, все идет своим чередом. В прошлом январе, когда стояли морозные дни, а снег покрылся настом, и солнечный свет превращал его в океан блеска, а Дом был островком в озере огня – в один из этих дней я готовила обед на кухне и увидела Роджера. Не в каком-то сверхъестественном смысле. Я представила его себе.
Вокруг было темно – не кромешная тьма, а скорее тяжелый полумрак облачной, безлунной ночи. Его окружала сухая, выжженная земля, усеянная камнями. В радиусе десяти метров от него сгущался туман, и разглядеть, что находится за его пределами, было сложно, но что-то подсказывало, что, кроме пустыни, там ничего больше не было. Роджер шел, шаркая ногами, чтобы не удариться о крупные камни или не споткнуться о них. Его голова… Он вытянул голову перед собой как можно дальше и прищурил глаза. Он согнул руки и вытянул их ладонями вперед, как будто собирался натолкнуться на… Не знаю, на что. Не было никакого сопровождающего контекста, никаких ориентиров из проклятий и искуплений – только Роджер, бредущий в темноте. По сравнению с остальными образами, которые появлялись у меня в мыслях… Я уже начала составлять хронологию нашей совместной жизни, начала почти сразу же после исчезновения Роджера, и провела немало времени, пытаясь понять ход его мыслей. Изредка мне это удавалось. Я представляла себе, как он останавливается у Дома Бельведера во время очередной ночной прогулки после смерти Теда; как завороженно прокручивает в голове воспоминания об играх с Тедом, отражающиеся в окнах, – представляла это и была абсолютно уверена, что именно так все и было. По сравнению с этими представлениями мое последнее видение казалось осторожным, отвлеченным результатом странной случайности, которую иногда выплевывает мозг.
Роджер блуждал по туманной пустоши без изменений. Не было никакого момента прозрения или спокойного осознания того, что я, наконец, нашла правду. Видение отказывалось стираться из памяти, но это могло измениться. Назавтра я могла решить, что такой финал ничуть не лучше предыдущих. И после, несомненно, добралась бы и до четвертого.
Но тогда передо мной стоял выбор: горькая насмешка судьбы, примирение или вечное одиночество. Бывало… Иногда я фантазировала, что однажды, годы спустя, я остановлюсь на заправке в каком-нибудь маленьком далеком городке, и когда ко мне выйдет заправщик – сначала я не узнаю его, не узнаю старика с белоснежными волосами и изборожденным морщинами лицом, похожим на кору дерева. Да, я увижу Роджера. И потеряю дар речи. Я подожду, пока он закончит свою работу, а потом схвачу его за руку и позову по имени.
– И что он ответит?
– Ничего, – сказала Вероника и рассмеялась. – Может, он узнает меня, но на этом все закончится. Когда я спрошу его, что случилось, куда он ушел и где он был, он продолжит смотреть на меня пустым взглядом, не важно, как сильно я его встряхну и сколько вопросов задам. Когда к нам подойдет менеджер и спросит, всё ли в порядке, он расскажет мне, что Роджер почти ни с кем не разговаривает, и люди считают, что он попал в аварию или у него Альцгеймер. Так что даже если я и встречу его, то ничего не узнаю. Не узнаю, куда он ушел, не говоря уже о том, что с ним случилось и как он вернулся. Он не сможет подтвердить, что действительно решил сбежать от своей жизни и начать все заново – если мой психиатр все-таки был прав. Ну, или частично прав.
– И как заканчивается эта фантазия?
– Наверное, я просто уезжаю. Ради чего мне там оставаться?
Я не ответил.
Вероника потянулась.
– Господи, скоро взойдет солнце. Как ты уговорил меня так засидеться?
– Того требовал сюжет?
– Или больная совесть?
– Я не…
– Знаю, знаю, – ответила Вероника. – Если честно, я ценю, что ты продержался до самого конца. Хотя и не скажешь, что тебе от этого никакой выгоды. И когда мне ждать свою историю в печати?
Прежде, чем я успел возразить, Вероника прервала меня:
– Не забудь изменить имена, чтобы защитить невинных. Или, по крайней мере, меня.
Она поднялась, и я последовал ее примеру. Ноги затекли, спина болела, но рассчитывать я мог на пару часов сна. Так требовал сюжет. Я решил, что Вероника направится в спальню, но она задержалась у окна, наблюдая за исчезающей ночью.
– Знаешь, – сказала она, – долгое время после того, как Роджер… ушел, я не могла читать его работы. Я заходила в кабинет, который, наконец, привела в порядок, тащила с полки выпуск журнала «Исследования Диккенса» или «Викторианский Ежеквартальник», в котором он публиковал статьи, но не могла заставить себя их прочитать. Руки тряслись, глаза наполнялись слезами, и слова на странице начинали кружиться друг с другом. Поначалу, когда это проходило, когда я успокаивалась, мысль о том, что Роджер продолжает жить на бумажных страницах, утешала. Со временем, однако, моя неспособность спокойно осилить больше двух написанных им предложений стала источником мучений. Я не могла открыть обложку своего экземпляра «Наследия Диккенса», подписанного Роджером в конце курса, и не разразиться водопадами слез. Но и переждать их не могла. Кажется, когда дело касалось Роджера, мой запас слез становился бесконечным. Порой я сидела и водила пальцами по страницам, как будто простого тактильного контакта с его словами было достаточно.
В конце концов, мой рефлекс перестал возникать с прежней периодичностью, а затем и вовсе перестал срабатывать. Никакой магии – только время. Как только я смогла спокойно смотреть на работы Роджера, я начала перечитывать все, иногда по три или четыре раза. Я неоднократно перечитывала «Наследие Диккенса», делая заметки на полях. Одни относились к тексту, другие нет. Что-то личное, что я могла бы сказать Роджеру: «хорошо сказано»; «ты, должно быть, шутишь»; «ты серьезно в это веришь?». Другие, еще более интимные, ссылались на моменты из нашей жизни, которые ассоциировались у меня с затронутой в тексте темой.
Так вот, в конце книги был один отрывок, к которому я постоянно возвращалась. Я отметила его сразу после первого прочтения. Во второй раз подчеркнула. В третий выделила цветом. Уверена, сейчас книга сама открывается на этой странице. Сейчас попробую вспомнить. Хотя кого я обманываю? Я помню его наизусть.
«В произведениях Диккенса можно найти достаточное количество образов отстраненных и безответственных отцов. Конечно, наличие этих образов можно объяснить накопившимися гневом и обидой Диккенса на своего родителя, Джона Диккенса. На этом, однако, нельзя поставить точку. Поскольку обвинения Диккенса направлены не только на отца, но и на самого себя, словно он втайне опасается, что его собственный характер не так уж и отличен от отцовского. Его обвинения бросают тень не только на личность, но и на те институты общества, которые, как и его родитель, вместо того, чтобы обеспечивать безопасность и порядок, порождают опасный хаос. Без сомнения, с годами Диккенс становился все более консервативным в своих взглядах, но консерватизм этот сопровождался – фактически, коренился – в глубоком скепсисе по отношению к отцовскому авторитету.
Данный вопрос нельзя закончить и на этом, поскольку на жизнь таких персонажей, как Дэвид Копперфильд и Пип, покойные отцы оказывали глубокое влияние. Они предстают перед нами деятельной нехваткой. Воистину, не будет преувеличением сказать, что после смерти отцы Диккенса оказывали на жизнь своих детей больше влияния, чем то, на которое могли надеяться при жизни, каким бы оно ни было. В своих великих романах, ничуть не уступающих „Рождественской песне в прозе“, Диккенс рисует мир, в который могут проникнуть усопшие; мир, в котором смерть отцов становится завещанием их детям».