– Вот она, – сказал Сева сочувственно лопочущему телефону.
Прямо перед собой, на сиденье напротив, через щелку между человеческими телами, он увидел ее.
– Что? Что, Сева, что ты говоришь?! – закричал телефон.
– Я вижу ее, – сказал Сева. – Все. Пока.
Он отнял телефон от уха и засунул в карман.
Через щелку между человеческими телами, через щелку, которая становилась все больше и больше, – потому что они расступались, они хватались за поручни, они пятились, давя друг друга, обливаясь потом и вереща, они все еще хотели спастись, эти глупые человеческие тела, – через щелку он увидел ее. Большую черную сумку на сиденье напротив.
А еще он увидел, как чья-то рука – рука кого-то, скрытого толпой, – тянется к этой сумке и открывает ее. И услышал, как чей-то голос – голос кого-то, скрытого толпой, – уверенно и четко говорит в свой мобильный:
– Я готов. Я ненавижу этих людей.
Рука кого-то вытряхнула что-то из черной сумки. Игрушку. Заводную крысу. А потом – заводную собачку: И еще одну. И еще. Их было очень много, игрушек, в этой черной сумке. Они падали на ноги уважаемым пассажирам, они задевали чьи-то штанины своими тоненькими хвостами, они ударялись о пол вагона ушастыми разноцветными головами, и спинами, и животами. Некоторые падали тихо, а некоторые от удара включались – и шевелили лапками, и сверкали глазами-бусинками, и пищали, и пели…
– Пусть бегут неуклюжи, – грустно затянул криволапый щенок. – Пусть бегут неуклюжи, пусть бегут…
Их было очень много, всяких игрушек. В этой большой черной сумке. Их было так много, что сначала казалось – вся сумка забита ими. Но они все же кончились. Они ведь лежали только сверху. Лежали, прикрывая что-то.
Они кончились – и тогда за это что-то, скрытое сумкой, взялась рука кого-то, скрытого толпой. И что-то зашипело. Вкрадчиво, ласково. Как будто мама утешает младенца: ш-ш-ш-ш… спи, мой сладкий. Ш-ш-ш-ш… все сейчас пройдет… Ш-ш-ш-ш… тебе ведь не больно… Ш-ш-ш-ш… спи, усни…
Громко, пронзительно завизжала Белоснежка, а потом зачем-то присела на корточки. Прижалась к Севиным коленям своим картофельным носом, вцепилась квадратными перламутровыми ногтями в его брюки.
– Прости господи, – меланхоличный мачо шумно дыхнул на Севу луком и мятой и осенил себя крестным знамением.
– Ма-а-м-а-а-а! – закричала Просто Некрасивая и тоже села на корточки и уткнулась мокрым лицом в Севины ноги.
«…Они будут последними, – в панике подумал Сева. – Эти потные, чужие уроды, которые прижались ко мне, – они будут последними, кого я увижу в жизни… Ненавижу… Ненавижу этих людей…»
Он задержал дыхание и зажмурился.
Дышать было нечем.
Смотреть было не на кого.
Позже он всегда вспоминал этот момент с неприятным удивлением: откуда в нем было столько злости? Он вспоминал – и не нравился себе. Вспоминал – и стыдился.
Но это уже потом. После.
После того как Белоснежка позвала их всех. Тихо-тихо, чтобы не разбудить. И не напугать.
После того как она вывела их из поезда.
После того как он увидел, что она красивая. Такая красивая, стройная, белокожая…
После того как все они шли за ней. Шли, не прикасаясь друг к другу. Шли, закрыв глаза. Шли – и не падали.
Шли всю ночь – по тонким разноцветным веткам метро.
Прямо и налево
– Болит?
– Да.
– Дать тебе таблетку?
– Нет.
– Почему?
– Я уже выпил две.
– Давно выпил?
– Полчаса назад.
– И все равно болит?
– Да.
– Это плохо… – Настя, не вставая, потянулась к дверце холодильника.
Особого беспокойства в ее голосе не было. То есть нет: было привычное, хроническое, дежурное беспокойство – и ничего больше.
Антон зажмурился, снова открыл глаза и сквозь едкую, ритмично колышущуюся завесу боли посмотрел на нее… Не дотянулась. Придвинулась вместе со стулом поближе к холодильнику, снова потянулась, тоненько крякнув, открыла дверцу, нашарила на нижней полке упаковку сливочного масла и сыр. Взяла в руку нож…
Ее рука слегка двоилась. И нож тоже. И все остальные предметы. Совсем слегка, самую малость. Просто их контур был какой-то нечеткий.
– А как со зрением? – сочувственно поинтересовалась Настя у подсохшего батона и тут же полоснула его ножом; батон, впрочем, получил лишь поверхностную царапину. – Ч-черт!.. Не режет… Когда ты его наконец поточишь…
– Так же.
– Но хотя бы не двоится? – Она на секунду перестала кромсать хлеб и посмотрела на Антона.
– Двоится.
Неправильный ответ. Он сам знал, что это неправильный ответ.
Она ведь не хочет знать, что там с тобой на самом деле. Она хочет знать, что с тобой все в порядке. Она хочет знать, что ты мужественный и сильный, что ты всегда в норме, а если даже ты вдруг не в норме, тогда ты, по крайней мере, не подаешь виду, и, значит, в общем и целом ты в норме.
– Это плохо… – сказала она все с тем же хронически дежурным выражением (или расстроилась? возможно, действительно расстроилась…) и опустила глаза.
Нахальные серые глаза, которые ни в чем не сомневались. Для которых существовала четкая грань между тем и этим. Которые видели острие ножа, а не пару расплывчатых серебристых линий.
Боль усиливалась.
– Слушай, я уверена, что все будет в порядке, – она погладила его по руке.
– Не надо меня утешать.
– Я не утешаю! Я, правда, думаю, что дело в какой-нибудь ерунде. Скорее всего, у тебя просто переутомление, ну или, я не знаю…
– Не надо! Все ты прекрасно знаешь. Со мной что-то не так. Это что-то плохое. Это не просто переутомление. Это…
…Это. Страшное. Которое не хочется называть…
– Может, ты все-таки не будешь сам себе ставить диагноз?
…Которое приходит без предупреждения. Приходит слишком рано. Приходит ненадолго. Приходит за тобой.
– Я не ставлю диагноз. Я просто чувствую.
– Все будет хорошо, – сказала Настя, просительно и беспомощно. – У тебя неправильный настрой. Не надо впадать в панику. Надо верить, что все будет хорошо.
– Да, – вяло кивнул Антон.
Боль усиливалась.
Он смотрел, как Настя аккуратно соскабливает сливочное масло с подмерзшего квадратного куска.
Боль усиливалась.
Быстро, с нажимом, вдавливая чуть ли не в стол белую хлебную мякоть, она намазывала масло на хлеб. Боль…