— Ну дай же прокатиться, теть Фень! — сказал Минька почти умоляюще. — Хоть один разик!
— На тракторах землю пашут, а не катаются. Плавай уж там на морских волнах, а потом катись в город, коль ты такой расчетливый!
Из кабины трактора чуть заметно в запыленном оконце проглядывало девчоночье лицо. Феня быстро, совсем по-молодому, взобралась на машину.
Минька и Гринька, понурившись, глядели вслед удаляющемуся трактору.
— Я ж ей честно… Чего ж она… так? — бормотал в замешательстве Минька.
— «Честно!» — теперь уже передразнил его до этого покорный ему во всем Гринька. — Ты, может, самую большую обиду ей нанес. Эх ты, моряк! Пойдем лучше поскорее отсюда. Нечего честным труженицам глаза мозолить…
— Я, может, на флоте хочу остаться. В военно-морскую академию… У ней ведь тоже сын в армии остался… — искал себе оправдания Минька.
— Так бы и сказал Федосье Леонтьевне, а то развел тут свою гнилую теорию…
Феня действительно была сильно огорчена этой Минькиной теорией и, возвратившись с полей, шла на ферму не в лучшем расположении духа. А тут ее ждала новая неприятность.
Возле фермы, у большого загона, где табунились молодые коровы, стоял невероятный бабий гвалт.
— В чем дело? Чего не поделили? — спросила бригадирша.
Девушка-зоотехник, чуть не плача, указывая на Штопалиху, возмущенно сообщила:
— Она, эта вреднющая старуха, кампанию по искусственному осеменению срывает. Телки-то уж все стельные!
— Как… как стельные?.. Я ж сказала, чтоб до весны… — Феня в растерянности умолкла.
— Я, Федосья Леонтьевна, ничего не знала! — продолжала свою печальную повесть девушка. — В начале августа пробралась эта… эта старая на ферму и впустила к телкам трех аж быков… Теперь вот только сама призналась. Вот при них, — девушка указала на толпившихся у изгороди и улыбающихся доярок.
Штопалиха, молча, с достоинством выслушав, с не меньшим гневом сказала, обращаясь к зоотехничке:
— Ну, ну, ишь разошлась, разбулькалась, как кипяток! А еще ученая! Тут тебе не базар. Вот ежли б к тебе подлезть под твою мимо-юбку с той железякой холодной, пондравилось бы?.. Не-эт! Тебя-то вот, голубушка, сперва обними, да поцелуй, да приласкай разными там словами, тоды, можа, кого и подпустишь… А телка, разве она не живое существо?.. Да и то сказать, Фенюха, — теперь Штопалиха повернулась к Угрюмовой, — то сказать… не верю я, грешница, в казенное-то осеменение. Как бы ошибки не получилось. С быками оно верней…
Доярки, поджимая животы и охая, смеялись. Смеялась вместе с ними и Феня. Затем, с трудом удержав в себе рвущийся наружу смех, посоветовала старухе:
— Ты вот что, Матрена Дивеевна, оставь это… Налетишь на штраф. Из зарплаты зятя удержим. Слышишь?
— Не глухая, слышу. У меня к тебе еще дело есть, Фенюха, затем и пришла на ферму, тебя искала.
— Какое же дело? Говори.
— Оно у меня, дочка, такое, что при всех-то и не скажешь. Ты, может, разрешишь старухе домой к тебе заглянуть ужо?..
— Приходи, ради бога.
— Спасибо, милая. Ужо наведаюсь. А нащет этого… — она оглянулась на телок, — вы зря на меня, зря обижаете… Для твоей же, Фенюха, бригады компл… компле… фу, нечистая сила… Как ты там ее назвала, не выговорю?
— Комплексная.
— Ну, ну. Для твоей же бригады, говорю, старалась… боялась, что телки останутся яловыми… — И, кинув последний раз на девушку-зоотехника гневный взгляд, покинула ферму. Даже со спины было видно, что старуха покидает поле боя в гордом убеждении своей несокрушимой правоты.
«Скорее бы уж занятия в школе начались, — думала она по дороге домой, — укрылась бы там и глазыньки бы не показывала этим вот самым…»
Вечером, как и обещалась, Штопалиха пришла к Угрюмовой. Феня была не одна в доме, а с Марией Соловьевой. Они только что помылись в бане и теперь пили чай. Мария, сообразив, что предстоит какой-то серьезный разговор, сочла за благо оставить подругу одну, с глазу на глаз с вошедшей. Бочком, бочком она выскользнула из избы мимо чаявшей как раз этого Штопалихи.
— Ну, что скажешь, Матрена Дивеевна? — спросила Феня сухо, подрагивая по обыкновению ноздрями.
— Горе у нас, Федосья. Можно даже сказать, беда, и немалая, — начала Штопалиха, перемежая слова глубокими и тяжкими вздохами. На лице ее — всамделишная скорбь и одновременно покорность судьбе.
— Да ты присаживайся, — сказала Феня, пододвигая гостье стул. — Что же случилось?
— Достукалась моя-то…
— О ком ты?
— Надёнка-то моя, говорю, доигралась…
— Что с ней? — спросила Феня вяло, почти безразлично.
— Да что, Фенюшка, накупила несколько пачек лотерейных билетов, хотела автомобиль выиграть, а они все, как есть, нули. Матрас толечко какой-то надувной выпал на один номер…
— Ну и что?
— Как — что? Деньги-то колхозные, из кассы взятые. А когда теперя она их вернет, коли у нас ни копейки?! Нагрянет ревизия, а потом следствия разные, упрячут мою дуреху за колючу проволоку, как воровку. Где нам взять такие деньги? Нешто корову сгоним со двора, продадим?.. Ты, Фенюшка, наш бригадир, поговори с Виктором Лазаревичем, он тебя послушает, пущай придумает што, вызволит бабенку из беды…
Феня задумалась. Потом спросила:
— Сколько денег-то?
— Ой, дочка, страшно аж сказать. Четыреста рубликов!
— Дешево захотела твоя Надёнка приобрести «Москвича»!
Сказав это, Феня вышла в горницу. Вернулась с пачкой денег.
— Возьми, тетенька Матрена.
Потрясенная, Штопалиха схватила Феню за руку, собиралась поцеловать. Феня резко отдернула руку, сказала быстро, в смятении:
— Что вы, тетенька Матрена!.. Зачем это?.. Не смейте никогда этого делать!
— Ну, спасибо, родная наша!.. Вечно за тебя Бога буду молить. Спасла дурную ее голову!.. Когда ж вернуть-то тебе их? — она указала глазами на пачку.
— Когда будут, тогда и вернете.
34
Не только летом, но и по осени Феня любила ходить на дальние поля и возвращаться с них лесом. Тут хорошо и покойно дышится и думается, тут можно без помех прислушиваться и приглядываться к иной жизни, непохожей на человеческую, не всегда понятной, а потому и тревожащей. Феня, например, очень любила животных, особенно диких. Домашние окружают сельского жителя от первого до последнего дня его пребывания на этом свете. Качаясь в зыбке, малыш уже мог видеть, как внизу, на полу, играет с колеблющейся тенью колыбельки котенок, а за окном, встряхнувшись шумно, оглашает округу своим пронзительным криком петух, а рядом с ним одна из его многочисленных подруг деловито склевывает с того же окна замазку. Выведенный или еще раньше вынесенный во двор ребенок мог сделать много открытий: навстречу ему непременно откуда-нибудь выкатится некое хрюкающее существо и, снедаемое любопытством, сунет в ребячьи ножонки свой холодный и твердый, как резиновая шайба, пятачок; увидит ребенок и корову, и теленка, и овец — увидит, подивится раз-другой, а потом так привыкнет ко всему этому, что перестанет и дивиться, и удивляться, ибо поймет: так было до него, так будет при нем, так должно быть всегда. Тот же петух или там курица будет рядом с человеком и весной, и летом, и осенью, останется с ним и зимою. Иное дело перелетные птицы. Какое-то странное, чуть щемящее и неизменно новое чувство испытывала к ним Феня. Воробей, сорока, галка, ворона, синица — те, что зимовали с людьми, были не то чтобы безразличны ей, но они, вроде кур, были как бы домашними, прирученными, своими, привычными и потому не возбуждали так, не тревожили ни души, ни воображения. А вот скворец, соловей, чибис, цапля, дикая утка, журавль где-то пропадают с осени до весны, надолго покидают места, где вылупились из теплого яйца сами, вывели своих детенышей — каково им расставаться с родным болотом, с вершиной дерева, где чернело сиротски, насквозь продутое, остуженное недобрыми осенними ветрами гнездо! Куда и зачем они улетают? Разве боятся лютого холода в родимых краях? Но неужели крохотуля воробей выносливее коршуна или дудака?.. Зато своими прилетами и отлетами тот же коршун, скворец, жаворонок, дрофа ли как бы повторяли и усиливали новизну вечно сменяющихся времен года, сообщая им особую прелесть, неизъяснимую для человеческого сердца окраску: тревожно-сладостную в одном случае; смутно-горьковатую, сеющую легкую, как паутинка бабьего лета, грусть, — в другом.