— Их теперь никакая сила не пригонит сюда! — И, вспомнив, должно быть, что-то свое, далекое, просторно развела руки: — Молодость, она и есть молодость. Садитесь, бабы! И вы, мужики! Ты, Серега, тоже пожалуй-ка к столу, не стесняйся. Тут все свои. И ты нам не чужой. Присаживайся, родимый. Отведай моих щец. Скусные, право слово! Таких ты в городе не испробуешь. Наваристее и скуснее наших-то, завидовских, во всем белом свете не сыщешь. Точка не жалеет баранинки для наших пахарей. Он у нас молодец, новый-то председатель. Не такой скупой, как вон Фенюхин батюшка. У того, бывало, кусок несвежей говядины…
— Да время-то было другое, тетенька Катерина, — вступилась за Леонтия Сидоровича его дочь, — бедные мы были тогда…
— Молчи, Фенюха…
— Брось уж ты, тетенька! Критиковать мы все мастера!
— А я, Фенюшка, и не критикую. Я правду говорю.
Сергей, Авдей, Павел и увязавшийся за ними в степь Тишка рассмеялись, а Феня покорилась:
— Разве тебя переспоришь, Катерина? Наливай твоих хваленых щей.
— Не я их, они сами себя похвалят. Давай-ка твою миску, бригадирша. Тебе за троих придется есть: и за себя, и за сына, и за будущую сноху. Аль, может, уж запой ночесь был? Сосватала, может?
— Нет еще, тетенька Катерина. Говорит, вернется на свою заставу, оглядится малость, тогда уж и приедет за ней.
— Пущай не тянет резину-то, — сурово сказала повариха, — упустит девку, а ей цены нету! И сердечко у ней, Танюшки, золотое и руки. Глянь, как она всех вокруг расшевелила! Санька Шпич и тот побаивается этой девчонки. Вот она у нас какая, Танюшка!
Сергей Ветлугин слушал старую, смотрел то на нее, то на продубленное степными ветрами, строгое, как на иконе, лицо Фени, на молчаливую Степаниду, на Марию Соловьеву, упрямо смотревшую на него и загадочно ухмыляющуюся, на Нину Непряхину, выглянувшую наконец из будки и прихорашивавшуюся перед врезанным в стенку полевого жилья зеркальцем, — глядел на них и чувствовал, как влажная теплота подкатывается к глазам, а на сердце уже пробудились и звучали давно когда-то запавшие туда строчки:
Мы о вас напишем сочиненья,
Полные любви и удивленья…
«Когда же и кто напишет их, эти сочинения? Пора бы уж! — думал он. — Ведь мы там, на фронте, одержали лишь военную победу. Остальное делали и делают они, вот эти русские бабы. Где, в какой еще стране отыщете вы еще таких!..»
Екатерина Ступкина, видя, что он не прикоснулся к еде, сказала ревниво:
— Ай не пондравились? Да ты только испробуй — за уши не оттащишь. Поешь, родимый. Говорю, в городе такие никто тебе не сварит. Похлебай — не раз вспомянешь потом тетеньку Катерину.
— Я и так о вас часто вспоминаю! — сказал он странным для них, необычно взволнованным голосом и склонился над алюминиевой миской.
— Хорошо, — заключила повариха и тоже примолкла.
Слышалось лишь, как мягко стукались о дно мисок деревянные ложки, звонко прихлебывали, обжигая губы.
Филипп и Таня подошли к стану, когда другие уж пообедали и прилегли в будке на час отдохнуть. Сами обследовали кухонный котел, подогрели остывшие щи. Филипп налил сперва Тане, потом себе, уселся напротив и принялся хлебать, то и дело взглядывая на подружку, встречаясь всякий раз с ее ожидающим, исподлобья сияющим взглядом. Вечером они не позволили сменить себя — остались с трактором в поле на всю ночь. Лишь к десяти утра вернулся Филипп домой — усталый и счастливый. Мать сливала ему на шею холодную, только что принесенную от родника воду, глядела, как стекала она шустрым ручьем по ложбинке меж широких, шевелившихся от щекотки и холода лопаток.
— Ну хватит, мам! — просил он, отфыркиваясь и встряхивая белыми кудрями.
— Еще ковшичек… Дай-ка я сама намылю… Вот тут еще пятнышко, — говорила она, не желая отпускать от себя сына. Отошла лишь тогда, когда он, как молодой бугай, боднул головой и выпрямился во весь свой великанский рост.
Позавтракав, собирался уж завалиться на боковую, но вспомнил вдруг, что не распаковал и не показал еще матери свой подарок. Хотел это сделать вчера, да помешали гости. Феня видела в чулане какой-то ящик, но не решилась спросить у сына, что в нем. Теперь Филипп внес его в избу, поставил на стол и начал осторожно распаковывать.
— Батюшки родимые! — ахнула она. — Телевизор! Дорогой-то, поди, какой! Зачем ты, сыночка? Деньги бы приберег для себя… Скоро своей семьей обзаведешься… — говорила так, а глаз не спускала с неслыханного подарка: ведь в Завидове на ту пору было всего только два телевизора — у Точки да Шпича.
— Ничего, мам! Пускай теперь весь белый свет придет в твою избу. Ты, мам, заслужила! Гляди сама, приглашай тетю Машу, Степаниду Лукьяновну. Смотрите, отдыхайте. Помаялись с колхозными телятами да поросятами в своих избах — хватит! Пора и вам пожить по-человечески… Да ты что плачешь-то, мам? Это на тебя непохоже… Вот так Неплакучая…
— Я так… так, сынок, от радости… я сейчас… — она отвернулась, досуха вытерла глаза, щеки — оглянулась уже улыбающаяся и вся как-то светящаяся. — Кто ж мне его установит-то, Филюша? Нету у нас своего мастера, в район надо посылать за ним…
— А я, а Авдей Петрович? Разве мы не мастера? Он — механик, да и я кое-что кумекаю в технике.
— Не в этой же?
— Невелика премудрость. Как-нибудь обмозгуем. Инструкция поможет. Вот она, на месте.
Две недели, пока Филипп и его дядя Сергей находились в Завидове, изба Федосьи Леонтьевны Угрюмовой была нечто вроде клубного филиала: с вечера в нее набивалось полным-полно народа, так что хозяйка с трудом протискивалась из задней избы в переднюю, где был установлен телевизор. Призывая друг дружку сохранять тишину, нетерпеливые, горячие зрители шумели все разом, мешая слушать передачи. Особенно шумливы были старики — Максим Паклёников и Апрель. «Вот бы поднять сейчас Николая Ермилыча!» — восклицал почтальон. «Аль его Орину — то-то бы подивились!» — подхватывал Апрель, ахая и охая, дивуясь на возникшее перед их очами чудо. Архип Архипович Колымага с трудом удерживался, чтобы не наградить того и другого увесистой оплеухой. Ограничивался в конце концов грозным окриком:
— Да вы когда-нибудь замолчите аль нет?! Сейчас схвачу за воротники, дам под зад коленкой, и вылетите на двор, как миленькие!
Угроза действовала: старики умолкали, но ненадолго.
— Кляпом, что ли, позатыкать вам рты? — раздумчиво обронил Пишка, вонзившись острым, ястребиным своим глазом в миловидное личико лопочущей что-то дикторши. — На фронте с немецкими «языками» так поступали… Сунь им, Колымага, в подбородок, может, сами прикусят свои языки…
— Да что вы на них напали! — вступалась хозяйка. — Пускай пошумят, порадуются. Отродясь ничего подобного не видали, шутка ли!
В следующую ночь старики обещались молчать, но не сдерживали своего обещания — то было уж за пределами их власти над собой.