Позднее всех пошли в село Пишка и Тишка. Причиной тому было не их повышенное усердие по части колхозных дел. Просто Пишка задержался, чтобы «сшибить» для своего двора клинышек, примыкавший прямо к лесу и специально оставленный Пишкою во время общей косьбы. Ну а Тишка остался с ним так, по привычке, потому что давно сделался вроде Пишкиного верного слуги. Недальняя песня заставила их притормозить шаг, прислушаться. Определив ухом место, где могли находиться девчата, друзья решительно направились к ним. Вскоре песня смолкла. Мужики застали Феню и Машу купающимися. Завидя Пишку и Тишку, те завизжали, поплыли подальше от берега. Собрав их платья, Пишка поманил:
— А ну-ка, бабенки, ко мне!
— Ищо чего! Какие мы тебе бабенки?!
— Ну ты, Машуха, можа, еще девка, а Фенька…
— Ты вот что, кобель паршивый, прочь отцель! — закричала Феня. — Вот сейчас тятя придет, он тебе покажет бабенок, бесстыжая твоя рожа! Положь платья! Слышь?!
Пишка отнес платья на прежнее место, а Тишке приказал:
— Будь свидетелем, Тиша. Обозвала меня кобелем, да еще паршивым. Это оскорбление личности. Она у меня ответит за это.
— Отвечу, только уматывайся, ради бога! — Феню разбирал смех.
— Уйдем без твоих указаниев. Постыдилась бы тятьку-то на помощь звать. Сама уж, чай, вскорости будешь маманей.
— Буду и бабушкой. А тебе-то какое дело?
— Пойдем, Епифан, от греха подальше, — тихо предложил трусоватый Тишка и первым направился к дороге. Пишка, матерясь потихоньку, побрел за ним. Успокоившись и уж сам похохатывая над собой, сказал:
— А ты болтал, что я мастер на уговоры. Видел теперь, какой из меня мастер? К этой не просто будет подмаслиться. Поддаст копытой, дорогу к дому не отыщешь.
— Известное дело — Угрюмовы, — посочувствовал Тишка и предложил: — Давай, Епифан, и мы споем.
После некоторого колебания Пишка согласился:
— Давай.
Певческие возможности приятелей, как известно, были крайне ограниченны. Сказать, что у обоих решительно не обнаруживалось никакого музыкального слуха, это еще ничего не сказать. Катастрофически мал был запас самих песен. В сущности, кроме «Хаз-Булата» да «Располным-полна коробочка», у них было еще по одной лишь песне, из которых каждый помнил по два-три слова — не более. Тем не менее Тишка запел:
Ах, пуля-злодейка
Грудь пронзила мою удалу.
Пишка не знал ни мотива этой Тишкиной песни, ни этих ее слов, а потому и запел свою собственную:
Из-под тоненькой белой сорочки
Высоко подымалася грудь…
Феня, держа заколки в зубах и одергивая на литом, мокром теле липнущее платье, зло сказала:
— Будь дома Филипп Иваныч, небось сторонкой обошли бы нас, кобели несчастные!
— Это уж так, подруженька моя дорогая, — как бы сокрушаясь вместе с Фенею, сказала Маша. — Теперя ты держись, будут приставать. Ты ить распечатана…
— Дура! — оборвала ее Феня.
— Не серчай, я ить правду говорю. Держись, Фенька! Мужики любят молодых одиноких бабенок. Лучше уж не выглядывай по ночам.
— Ну, хватит об том. Чего заладила?
Феня смягчилась вдруг, обняла подругу и почему-то крепко поцеловала. Сказала, расчувствовавшись:
— Одна ты у меня осталась, Машуха!
На противоположном берегу, против сада, появился Павлик, резко взмахнул пастушьим кнутом, извлек из него оглушительно звонкий, трескучий хлопок. Берега реки и лес многоголосо ответили ему, точно передразнивая, таким же звонким и трескучим эхом. Павлику это понравилось, и он взмахнул еще раз. Но кнут не издал хлопка, змеею обвился вокруг худенького тела пастушонка, концом хвоста, сплетенным из конских волосинок, обжег щеку, оставив на ней косой лилово-красный след. Павлик даже не хмыкнул, только, будто разозлясь на кого-то, изо всех сил заорал:
— Феня-а-а! Тятька домой зовет!
— На кой? — по-мальчишески отозвалась Феня.
— Тетка Авдотья приехала. Сейчас у нас! И Авдей тоже! Ну, ты скорей!
Павлик опять хлопнул кнутом и ушел. А Феня не могла стронуться с места. Маша удивилась:
— Что с тобой, Фенька? На тебе лица нет!
— Вот еще выдумаешь! Пошли! — Уже в селе Феня попросила: — Пойдем и ты к нам, Маша.
— Неудобно. У вас гости.
— Подумаешь, гости! Сродственники. Ай не знаешь Авдотью и Авдея? Пошли, пошли!
Поцеловав Феню, обмочив ее щеки слезами, которые для таких случаев были у нее всегда наготове, Авдотья сейчас же обрушилась с притворными упреками:
— Хороша, хороша, нечего сказать! Выскочила замуж и на свадьбу не пригласила. Забыла, поди, как я тебе сопли утирала да леденцами потчевала? Ай-ай-ай, Фенюха! Как же это ты, а?
Феня, быстро покрываясь краскою, глядела краем глаза через плечо старой ворчуньи на улыбающегося и тоже малость смутившегося Авдея, ждала, когда Авдотья выговорится, отведет душу, скажет все то, что полагалось в подобных моментах, чтобы потом самой тоже сказать обязательные и ничего не значащие слова. Она вымолвила их торопливо, чтобы уж поскорее избавиться от необходимости говорить:
— Так ты уж и приехала бы на мою свадьбу! Велика нужда!
— А вот и приехали б! У сына отпуск, а мне все одно: домой пора.
На приглашение отца к столу Феня ответила, что ей надо переодеться, сбросить с себя это тряпье (она так и сказала «тряпье»), и коротко глянула при этом на улыбающегося Авдея, еще не составившего в уме того, что он должен сказать молодой этой женщине, которая вчера еще была девчонкой. Феня потянула Машу Соловьеву, до того не знавшую, куда себя деть, в горницу. Там они были долго, до той поры, пока терпение ожидающих гостей не истощилось и пока заметивший это Леонтий Сидорович не покликал дочь. Феня вышла наконец. И мать, и отец, и даже Павлик увидали вдруг, что их Феня никогда еще не была так хороша, как в эту минуту. Даже подвенечное платье ей так не шло, как эта простенькая белая кофточка с красной юбкой, по которой вроде бы небрежно были разбросаны крупные черные кружочки, с легко повязанным вокруг шеи кисейным, тоже красным, платком. И все это оживляло Фенино лицо и, в свою очередь, оживлялось ее глазами — большими, темно-синими, широко поставленными друг от друга, в которых что-то мерцало и переливалось, а временами вспыхивали напряженно-тревожные огоньки.
— А уж это не Машенька ли Соловьева будет? — спросил Авдей явно для того, чтобы скрыть собственное смущение и восторг перед неожиданной красотою старшей дочери Угрюмовых; он покраснел так, что даже маковка на его голове подрумянилась, и светлые, курчавые волосы не могли скрыть этого.
— Я и есть! — сказала Маша и смело угнездилась по правую его руку, еле сдерживая рвущуюся изнутри радость. Фене это не понравилось, и, стараясь еще в зародыше придавить подымающуюся неприязнь к подруге, она мысленно отчитала себя: «А тебе-то не все ли равно? Замужняя ведь! Пускай Маша сядет, она вон даже пригожей стала, может, приглянется Авдею».