Мы пребывали в состоянии блаженства. Я никогда не отличалась хорошей памятью, но тогда уже во вторник я не могла вспомнить, о чем мы говорили в понедельник; я даже не могла сказать, шел ли дождь, была ли на нем белая рубашка и сколько раз мы прошлись туда-сюда. Я видела блики перед глазами, сверкание под ногами, ощущала аромат деревьев, к которым мы прислонялись, чувствовала на губах вкус травы, которой мы щекотали друг друга, осязала форму лощины, в которой мы сидели, обнявшись, и ткань его рубашки, я могла описать воздух, окружавший нас, – но не знала точно, говорила ли я ему, сколько мне лет, или чем занимался мой отец у Херманна, или как выглядела моя комната дома, или что я больше всего любила есть. Мы не нуждались в занятиях, и я уже не помню, как именно мы проводили время; я помню счастье, но уже не знаю, как оно выглядело.
Мама мне полностью доверяла. Она видела, что я ухожу по вечерам и возвращаюсь домой счастливая, и этого ей было достаточно. Не знаю, что она говорила отцу, но он ничего не спрашивал, и лгать мне не приходилось.
Его письма изменились. Сначала речь шла только обо мне и о нем, потом последовали признания. Как же он был одинок – я просто не могла такого представить. Он не чувствовал себя любимым и писал об отчиме с крайним презрением. У него каменное сердце, он способен только командовать и наказывать. Брат был для Филипа пустым местом. А мать стала для него совсем чужой из-за бессилия, неспособности защитить от отчима. У нее только одна задача – сохранить худой мир.
Я успела безнадежно влюбиться и только потом узнала их фамилию.
От постороннего человека. От Ильзе, моей подруги со времен начальной школы, которая однажды проехала мимо нас на велосипеде в компании других молодых людей. Две недели спустя я встретила ее в булочной, и она сделала замечание, смысл которого я поняла не сразу. Мол, отличный улов, что-то в этом роде. Филип выглядел достаточно благообразно, чтобы соответствовать этим словам, но в ее голосе была какая-то подозрительная интонация. Она взглянула на меня с изумлением. Разве в Л. есть варианты лучше, чем Ринекер? Я смотрела в круглое румяное лицо подруги, ни секунды не сомневалась в правдивости ее слов. Я не стала спрашивать, откуда она его знает, потому что не хотела выдавать собственное замешательство. Домой я вернулась без хлеба.
Мы продолжали видеться по вечерам. Он дал самый простой ответ из возможных: он думал, я знаю. Ему и в голову не приходило, что в первый вечер я могла его не расслышать – во всяком случае, так он сказал, – а потом называть фамилию не было повода. К тому же это совершенно неважно: ведь мы любим друг друга. У меня возник вопрос, что будет дальше.
Но задавала я его только самой себе. Я – дочь мелкого служащего, моя мать даже не читала газет, наш дом был куплен в рассрочку, а по субботам отец ходил в трактир играть в скат, пока мать готовила фасоль. Ринекеры владели большим имением в пригороде, родной отец Филипа был летчиком и погиб во время войны, они проводили вечеринки, о которых писали в журналах. Я умела петь и танцевать, очень неплохо рисовала, я считалась красивой и обладала прекрасным воображением. Но как я буду знакомить своих родителей с семьей Ринекер, я вообразить не могла.
Мы об этом не говорили. Я не хотела ничего испортить и решила положиться на Филипа. Он казался таким уверенным и заботливым, таким преданным и нежным, что я просто представить не могла, что когда-нибудь это изменится. Осенью он возобновит учебу, через два года ее закончит, и мы поженимся. Он с таким отвращением говорил о своей семье, что я всегда боялась только за него и никогда – за нас.
Он подарил мне тонкое золотое кольцо с плетением.
Потом пришло его последнее письмо. Это случилось в день нашего последнего свидания, перед его отъездом в М.
Видимо, я упала в обморок. А когда очнулась, то уже лежала на кровати, и на меня смотрели строгие глаза врача. Когда он спросил, могу ли я разговаривать, вопрос показался мне бессмысленным, и я подумала, что все еще сплю. Поэтому и не удивлялась, что разговаривать не могу; лишь хотела снова проснуться. Утратить дар речи было тягостно, но я настолько устала, что хотела поспать подольше, несмотря на этот странный сон, в котором у меня на кровати сидели родители с обеспокоенными лицами, мама – заплаканная, папа – в немой растерянности. Наконец врач развернулся и вышел вместе с родителями, и я испытала облегчение, что теперь можно спать дальше.
Лишь некоторое время спустя я поняла, что действительно не могу говорить. Я помнила письмо Филипа, помнила, как читала его, и пустоту потом. Видимо, мама нашла и тоже прочла его, потому что она не задавала вопросов, и спрашивать действительно было нечего. Врачи в санатории пытались от меня добиться, что я помню и что написал Филип, но я им не сказала. Они уверяли, что об этом важно поговорить ради выздоровления, но я считала, куда важнее больше никогда об этом не разговаривать. Возможно, я еще стыдилась, что настолько ему доверяла, потому что вдруг обрела твердую уверенность, что он обманывал меня вообще все время, а сам просто нашел развлечение на лето и, возможно, даже заключил пари с другом, что соблазнит меня. Сейчас я уже думаю по-другому и считаю, что он был просто слабохарактерным и мягким человеком, который не желал ни о чем задумываться – как и я. А когда он рассказал семье, что хочет на мне жениться, то вдруг осознал всю сумасбродность этой идеи. Я уверена, деньги решающей роли не играли. Но тогда я думала иначе. Тогда, в санатории, я делала упражнения и писала родителям короткие письма. По вечерам я читала – там была довольно внушительная библиотека, и я поглощала все подряд – медленно, непритязательно, иногда с неподдельным интересом. Мне нравилось наблюдать, как передо мной течет жизнь, разворачиваются несчастные и счастливые истории любви – во Франции, Америке и Германии, и еще один, который начался в загородном доме в Англии и закончился в Южной Америке. Мне было безразлично, хороша книга или плоха, увлекательна история или нет; в этом чтении было нечто безыскусное, как в работе пастуха. Гораздо позднее я поняла, что, видимо, действительно заболела, ведь иначе девушку вроде меня не стали бы отправлять на средства больничной кассы – еще и в период полной занятости – на несколько месяцев в санаторий, где я ела, разговаривала и читала под присмотром и делала спортивные упражнения на свежем воздухе. Но тогда я об этом не задумывалась. Я вообще мало думала. Я замечала, что небо синее, и замечала, как красиво вокруг, если кто-то обращал на это мое внимание. Я замечала, что мне велики собственные платья. Я замечала, что на ужин дают бутерброды с хорошим сыром. Я знала, что меня любят родители. Я видела в зеркале, что по-прежнему красива – исхудавшая и прозрачная, какая-то слишком блаженная для девушки из провинции, но несомненно красивая. Врачи попросили родителей дать мне с собой что-нибудь, к чему я привязана. И мама выбрала зеркало, мое единственное наследство, доставшееся от умершей бабушки: овальное, с изящной позолоченной рамой, оно всегда висело у меня в комнате, и я в него часто смотрелась. Зеркало было ненамного больше моей головы, и когда я вставала перед ним, чтобы причесать волосы – у меня были густые непослушные локоны, – я видела только ямочки между ключицами. Врачам ее идея очень понравилась; в санатории было упражнение, персонально подобранное для меня, – десять минут в день смотреться в это зеркало. Я должна была видеть, что я красивая молодая девушка, что моя жизнь только начинается. Но то, что я видела и знала, не вызывало у меня никаких эмоций. Синее небо не радовало, свободная одежда не пугала, и вкуса сыра я не ощущала. И мне было все равно, что меня любят родители. Я думала, что мне их жаль, но только думала, а не чувствовала. И к себе я тоже ничего не чувствовала.