Эдуард Аркадьевич неопределенно промычал в ответ, он мало обращал внимания тогда на стариков Егоркина. Они все казались ему одинаково серыми; бабки в платочках, деды с палочками. Он, честно говоря, почитал их за глубоко отсталое население, которому человеколюбиво разрешили доживать здесь как они хотят. Он, конечно, тогда так не думал, но такими вот их и видел. Он вдруг вспомнил сейчас Гарика и его небрежно-презрительный жест и кривую ухмылку, закашлялся и отвернулся…
Поминать сели у могилы Ивановых родителей. Иван развязал узелок, распластал его на желтоватой землице, нарезал сала, огурцов, хлеба. Положил каждому по яичку. Белка, шнырявшая по кладбищу, тут же выросла из-под земли. Иван кинул ей кусок сала, потом выразительно глянул на Эдуарда Аркадьевича и достал из кармана куртки «чекушку».
– Помянем, друг!
Небо чистое и высокое распласталось над ними, как громадная летящая птица, и солнце млело, исторгая из себя очередной ясный осенний день, и пульсировало желтым сердцем синей птицы. Там, под погостом, горели последним золотом леса, и простор был пронзителен так, что если долго глядеть на него, захочется заплакать. Эдуард Аркадьевич увидел Егоркино. Оно было белым, словно из белой кости, маленьким и глубоким! Оно казалось более седым и мертвым, чем его цветастый еще, веселый под солнцем погост. И только сейчас подумал Эдуард Аркадьевич об их кровной и вечной связи.
– Я вот думаю, Эдичка. – Иван наливал в жестяную кружку водку. – Вот если можно предсказать, ведь предсказывают всякие там… старцы… будущее… значит, и Егоркино будущее было предопределено… Значит, для этого жило… оно строилось, страдало… – Он вдруг шмыгнул носом и снял пальцем слезу под глазом. – Обидно! Пей давай… Помяни…
Эдуард Аркадьевич принял кружку, помолчал над нею для приличия и выпил. Водка сразу согрела, он поморгал глазами и передал кружку Ивану. Иван заглотил водку махом и сразу выдохнул воздух, взял в руки кусок сала.
– Я только с годами начал понимать, что это такое – народ, родина, с годами… боль какая-то копится в душе. Вот они все – царствие им небесное! – родные мои… Все родные. Тут вот и мать, и отец, и Верка, и дядья, и тетки, и дружки… Все, что во мне есть… Иной раз подумаешь, так и страшно становится – один остался из всех. Один живой егорьевский, а они как стеною стоят… Аж мороз иной раз проймет… И ведь как жили! Счас, как вспомню, как тяжело жили, Эдичка! Какие судьбы, какие судьбы! Как это все осваивалось: потом, кровью, молитвою… Церковь в Мезенцево была… Весь край окормляла. Школы… все тут было. Народ здоровый, веселый… Лица чистые… При этой страшной жизни какие были лица у женщин! У старух… Это были лица икон, такая чистота лучилась на лицах… За что я люблю Венецианова. Ты помнишь Венецианова?
Эдуард Аркадьевич молча кивнул головою. Ему становилось все тягостнее. Он понимал чувства Ивана, но не разделял их. «Народ как народ, – думал он мрачно, – обычный, че уж… тут». Обернулся на кладбище и поежился.
– Да вот он как бы неотмирный… Точно!.. – Иван быстро налил в кружку водки, махом выпил, утерев губы рукавом куртки, закашлялся. Глаза его налились слезами. – Я иногда плачу по ночам. Такое уж время подперло. Господи, – сказал он вдруг в небо, громко и хрипло, – был ли народ на земле у Тебя чище этого народа! Был ли у Тебя еще такой народ! Где он? Покажи его! Разве не этот народ так любил Тебя?! В чем он провинился так перед Тобою?! За что Ты его так? За что мою деревушку и русских, всех нас… – Иван всхлипнул.
Эдуард Аркадьевич глянул на странное сейчас, даже чуть жалкое лицо Ивана и отвернулся, тоскливо разглядывая близкую могилу с тумбочкой без всяких опознавательных знаков.
– Жиды твои за несколько дней, пока Моисей был на горе с Тобою, тельца золотого сварганили… вместо Тебя… Ты простил. Сколько зла… грязи от этого народа, а он процветает… А мой народ, Господи! Ты ничего не простил ему!.. Ты ничего не забыл ему… Ведь разве они виноваты?! Они не отступали от Тебя, не продавали, по европам не ездили, в масонство не вступали, не революционерили… Пахали, рожали, молились… И Ты их не пощадил! Ты не пощадил их, Господи! Ты даже не пожалел нас! Ты разоряешь народ мой, Господи, отдаешь его в руки врагов своих… Своих, прежде всего…
«Он с ума сошел, – холодно думал Эдуард Аркадьевич. – Они помешались там все на жидомасонстве… И Ванька такой же!»
Иван вдруг захлебнулся, отвернулся, видимо, приводя себя в чувство, потряс перед глазами пустую чекушку и с размаху кинул ее вниз, в бурьян. Эдуард Аркадьевич с долгим сожалением наблюдал падение бутылки.
– Видно, ты любишь этих жидов! – докончил Иван. – Ты просто их любишь… Первая любовь, она ведь не забывается. А нас… Подсобный мы материал для Тебя…
– Ну уж ты! – не сдержался Эдуард Аркадьевич. – Смело уж, Ваня.
– А ты молчи, у тебя таких кладбищ нету.
– У меня вообще никакой могилы нет на земле, – тихо сказал Эдуард Аркадьевич, чувствуя близкие слезы. Иван долго и серьезно глядел на него снизу. – Я вообще… воо-о-бще…
– Ну, пойдем, – сказал резко и неожиданно Иван, как делал все, и сразу, закинув лопату на плечо, пошел.
Эдуард Аркадьевич развел руками над оставшейся снедью. Не бросать же такую добротную холстинку да и шмат сала – слава богу! – еще большой… Он суетливо разбросал несъеденные куски по могилкам, последний сунул Белке в пасть, завернул шмат в холстинку и, волоча грабли по земле, нескладно выбрасывая ноги, побежал вслед за Иваном. У развилки Иван, чуть постояв, резко повернул на большую дорогу.
– Однова живем, Эдичка, погуляем еще денек ноне… а там уж за работу. – Он повернул в Мезенцево.
Эдуард Аркадьевич шел за ним и думал, что Иван перегибает палку. Они все перегибают. Подумаешь – Егоркино… Че с него. Истории кончались, цивилизации гибли, какие культуры… А тут крошечная деревушка. Она, может, и не мешала прогрессу, но и не способствовала! Выживают сильнейшие. Эдуард Аркадьевич думал это, глядя в ожесточенно-подвижную спину соседа и представлял себе Грецию, древний Рим, египетские пирамиды. Какие мощные останки великих цивилизаций. А что оставит эта несчастная Россия! Что останется от Егоркино! Потом он думал, что это все неплохо он сложит в статью… И надо… И вообще, почему бы не попробовать что-то написать. Музыкант из него не получился, как и биолог, а писать ведь можно в любом возрасте. От этих надежд Эдуард Аркадьевич воспарил в мысли и уже проектировал будущие работы и какую-то основу для старости и пенсии, и наконец, он может спокойно покинуть Ивана. Он даже запел от удовольствия, на что Иван обернулся злобно и резко.
«Все-таки он злой, – подумал Эдуард Аркадьевич, – злые они, и Гарик был холодный и злой, как змей, а этот как собака». Вот он, Эдуард Аркадьевич, он незлой, потому что не привязан ни к русским, ни к евреям, ни к Егоркино, ни к Израилю. Полукровок, интернационалист. Даже космополит! Мог бы даже пострадать за это. Он носитель идеи общечеловеческих ценностей и привязан был только к Ляльке и матери. Эти две женщины, обожаемые им и обожавшие его, в сущности, и сломали ему жизнь. Это они выбросили его сюда, на задворки всякой жизни, в деревеньку, которую сам Господь забросил и забыл. Конечно, он мог бы ужиться с Софьей и чин-чинарем, может, процветал бы с нею. Мог бы даже укатить в Израиль. Она чистая еврейка, а у него есть заслуги… Да, все-таки подиссидентствовал! Он вспомнил эти тесные интеллигентские кухни, бесконечные разговоры о кризисе власти, деспотизме ее, развале экономики, антисемитизме. Все это полушепотом, вычисляя стукачей, оглядываясь на улицах. Носили под полами самиздат, читали его по ночам, спуская шторы, на ухо передавали друг другу новости о судилищах, терроре, Солженицине, Сахарове. Октябрь, костистый, громадный, с отвислым носом, как всегда, вещал, выбрасывая вперед свою крупную обезьянью длань. Под кадыком его шеи поплавком нырял цветастый узел его обязательной косынки. На этих угрюмых вечеринках в каше мрачного еврейства Эдик, может быть, и обрел бы себя, если бы не та встреча с Лялькой. Как бешено колотилось тогда его сердце, как особенно засветился воздух и зазвучали голоса. В тот вечер, ужиная с семьею, глядя в красивые глаза жены, он подумал, что семейный покой отличается от счастья, как яблоко из румяного пресс-папье от настоящего…