– Ну чего, чего разошелся-то… бессовестный?
Померла Надежда без болезни, а может, и болела – ему не докладывала и по больницам не ходила. Так с недельку таяла, таяла, все лежала, смотрела на него сожалеюще, а перед смертью совсем уж призналась:
– Помру я, наверно, Гриша. Ты уж живи хорошо, чтоб мне оттуда на тебя смотреть не совестно было.
Он тогда с горя не понял, что к чему, а уж после, поразмыслив, обиделся: это значит, ты живи, а она на тебя вроде смотреть будет?!
Григорий Андреевич сам не болел никогда и в близкую смерть не очень верил. Он считал – раз не болеешь, то так просто не умрешь, а потому на жену обиду терпел.
Григорий Андреевич взял за шиворот щенка и, выбросив его во двор, плотно прикрыл дверь.
– Разбила ты мне жизнь, Надежда. И что тебе здесь не по нраву? А мне – живи теперь как хошь.
– Помирать все одно надо, – слышалось ему. – В один бы час мы не легли. Кто-то остался бы.
– Так-то оно так. – Григорий Андреевич почесал в затылке. – Рано все-таки ты отошла, Надька. Вот Тимофей бы женился, тогда и валяй… А теперь что?.. Он – хвост трубой, и ищи ветра в поле. Я, как бабай, один хожу. Женюсь я, Надежда. Как ты на это посмотришь?
– Женись, – соглашалась она. – Только портрет мой сыми. Чтоб не смотреть мне на вас.
– Ладно, сыму…
Голос у нее был мирный, несуетливый, и Григорий Андреевич ясно вспоминал его каждый сентябрь. А почему сентябрь? Потому что в сентябре они поженились, в сентябре Тимка родился, и в сентябре, как он считал, воздуху совсем нет, а хорошо слышно родную душу.
Григорий Андреевич щурил глаза, продолжал разговор:
– Птица уже полетела. Да не густо. Видать, тепло еще постоит. Хлеб, говорят, не уродился. Сухо было, значит, – перечислял он еще.
– Хлеб не уродился – это плохо, – вздыхала она, – недоглядели. Земля-то тепла еще?
– Земля теплая… Начальник мой ровно взбесился, говорит, не пущу в отпуск, караулить, вишь, некому. Отставной, а ругается не хуже меня… Степка Крапива опять с Александровой женой гуляет. Который у Афанасьевых жил, помнишь, что ль? Сашка уж и бил его, заразу. Да мало. Ему бы ноги переломать, чтоб по чужим бабам не шастал.
Во дворе залаяла собака. Григорий Андреевич открыл дверь, прислушался, вернулся опять к портрету.
– Баб тоже надо иногда, – вздохнула она, – чтоб себя помнили. Да что ж у тебя темно, как в погребе, свету белого не видишь…
Григорий Андреевич волновался:
– А мне ничего. Ты же не приходишь при свете. Да в темноте и думается лучше.
Единственное окно, ставни которого не закрывались, просеивало в дом тусклый, печальный свет. Из окна можно было видеть черного кобеля, бродившего по двору, он готовно вострил уши, вздрагивал, будто знал об их разговоре и оберегал его; дальше, за забором, за огородом с заскорузлой картофельной делянкой и красивым молодым тополем, сквозным и желтым от света, расстилалось серое болото, на краю которого стоял дом Григория Андреевича, а еще дальше виднелись какие-то постройки, черные, с густо-дегтярным дымом из труб.
– Ты, Гриша, случаем не болеешь? – слышалось ему, и Григорий Андреевич бурчал:
– Чего болеть-то? Маюсь только вот, считай, каждый сентябрь. Горюю. Да, кабы все с горя помирали, земля бы, как яйцо, гладкая стала. А ты что же, не боишься за меня? Место-то мне там найдется ли, нет?
Она как бы смеялась ровно и тихо.
– Найдется, – отвечал себе Григорий Андреевич. – Земля – что прорва. Она вон в себе сколько веков прячет. Это ума не хватит понять. Да я ей, поди, еще нужон. Кошку накормлю, обогрею – и то польза.
Он стоял у окна, широко расставив ноги, ссутулив плечи. Подошел кот Ангел, выгибая спину, потерся о жесткую ногу и, с достоинством подняв хвост, удалился.
– Ты слышишь меня? – Старик отвернулся от окна. – Помнишь, как Тимке родиться, дед к нам на квартиру просился. Я его не пустил еще. Так его часто во сне вижу. Придет, сядет, говорит, обидел ты меня – не пустил. Жив ли он, нет? Сколько лет прошло. Ты его не встречала там?
Она не ответила. Григорий Андреевич крякнул, почесал пузо и не то улыбнулся, не то оскалился.
– А ты помнишь, Надька, как мы однажды в сентябре с тобой по бруснику ходили? Господи, воля твоя. – Он скрипуче засмеялся. – Лес-то какой стоял! Гольцы, помню, розовые… Задержаться хотелось хоть на минутку, отдохнуть. А помнишь, как мы к речушке вышли, синющая речушка. И бывают же такие! Это где, постой?.. Это где мы с тобой чай варили! Ну да! А помнишь, как мы с тобой аукались? Ты – в низине, я – вверху. Аукались, и заяц пробежал. Как мышь, такой серый. Точно, заяц пробежал, – обрадовался Григорий Андреевич. – Надь, а я помню, какой платок на тебе был. Синий, в клетку. Ты его порвала потом, палец мне перевязывала. Надь, а ты помнишь, какой я-то был?
– Ты красивый был, Гриша. Прям загляденье. И не знаю, как ты не бросил меня ради какой. Вот всю жизнь этого боялась.
– Правда? – удивился он и взмахнул руками. – Правда, Надь? А я жениться собрался. Нет, это так, это я ради затравки сказал, куды я без тебя? Ты ведь не придешь тогда вовсе.
Он немного помолчал.
Во дворе злобно завыл, залаял пес, потом смолк. Дверь широко распахнулась, и в избу ввалилась сестра Григория Андреевича – Анна. Широкая, жаркая, с добротной грудью, Анна любит ярко одеться, вспомнить, как в молодости была она первой девкой на деревне, и посетовать на свою разнесчастную жизнь.
– То ли живой, то ли нет?
– Живой, – угрюмо отозвался Григорий Андреевич. – Чего тебя черт носит? Опять картошки нет?
– Мое дело и носит. Ласково же ты меня, братец, величаешь. Я тебе невесту нашла. – Она толкнула ногой забежавшего в дом щенка. – Брысь, погань! Когда ты тока, Григорий, за жизнь возьмешься? Развел силу нечистую. Срам какой! Окна занавесил. Как каторжник живешь… – Она шумно села, тяжело дыша, утерла платочком пот со лба. – Хватя! Отрекнусь не то от такого брата. Вот, Гриша, бабу нашла тебе, золото и все. И знать ничего не хочу, и слухать не желаю.
– Нет, ты слышишь меня? Золото она нашла, самородок!
– Молчи. Смотри на себя-то. Лешак ведь сидишь лешаком.
Анна и вправду мало видела счастья в жизни. Была она трудолюбива, но скупа. Всю жизнь гнездила свой дом, всякий гвоздь на дороге, всякую палку туда тащила, но мира и любви никогда в своем доме не знала. Да и Григорий Андреевич словом шпынял ее и в хвост, и в гриву. Но ко всем она липла, всех любила, во все дела лезла, только плакала по ночам, горестно недоумевая, – и чего она людям не по сердцу? Сестра сватала Григорию всех одиноких баб, которых знала. Сватала Марию, но та молода больно оказалась. Она, мол, от него бегать станет, ему ни к чему, он мужик ревнивый. Сватала косую Евгению, на что было сказано, что он сам без дефектов, и баба должна царапинки не иметь. Сватала Ульяну, но та оказалась старовата. Хоронить жену второй раз ни к чему, расходов много. Всех и не перечесть, кому за пять лет Анна устраивала семейную жизнь с Григорием. Но все отметались прочь, а у нее сердце болело, когда видела его, чудаковатого. Мужику-то стыдно одному, как кол, торчать.