Анна вздохнула и перевела взгляд на Оленьку. Оленька, присев в сторонке на пенек, вязала. Анна не могла понять, отчего она так не любит Оленьку. Оленька пришла в театр сразу после окончания училища. Она училась именно на кукольном отделении, диплом получила с отличием. И какой ступила два года назад на порог театра: аккуратненькой, свеженькой скромницей, опрятной, старательной девочкой, – такой и осталась. Оленька не совала нос ни в дела администрации, ни в семейные дрязги актеров, в работе делала ровно столько, сколько указывали, не срывалась, не взлетала высоко, ни с кем не склочничала, с женщинами говорила только о тряпках, с мужчинами скромничала. Ее имя не замешано ни в одной из мелких и частых скандальных историй в театре. У Анны было ощущение, что Оленька проработает в нем всю жизнь, может, даже звание заработает за добросовестность и постоянство. Кроткий и прилежный вид Оленьки всегда вызывал у нее раздражение.
Заслуженная тяжело посмотрела на Анну.
Подошел Олег, оглядел жену быстрыми беспокойными глазами.
Резко спросил:
– Что с тобой?
Пожала плечами:
– Пойду на речку схожу. Погуляю.
– Я с тобой.
– Нет, не надо.
– Анна!
Она обернулась, уже отходя от него. Он в упор смотрел на нее. Лицо его ожесточенно натянулось, и сейчас, в который раз, она подумала, сколько в муже дикого. Особенно в минуты напряжения, в жесткие минуты ссор.
– Через час начинаем, – глухо сказал он ей. – И не промочи ноги. Еще росно…
Анна отвернулась и пошла.
В кустах ее догнал Венька.
– Ты слышала? А? Народные-то наши. Лауреаты всяческих премий…
Его, видимо, уже хорошо облаяли, и он догнал ее, чтобы пожаловаться. Венька снял очки, суетливо и нервно вытер их грязным платком, и покрасневшие, подслеповатые беспомощные глаза его казались такими жалкими, что она пожалела его. Его облаяли не только потому, что он администратор в театре, что такая уж у него работа. Венька до этого был актером не чувствующим ни слово, ни куклу. Попросился в администраторы. Но и администратор он плохой: нет в нем расчетливой деловой жилки – суетится, бегает, и все без толку. Плана нет, из каждой командировки недостача. Актеры считают себя вправе на него наорать.
– Рано они-с встали-с. Позавтракать хотят. А? – Венька всхлипнул. – Им все равно, им ни до чего нет дела… А ты куда?
– Я пройдусь, Веня, голова болит.
– А я хотел рассказать тебе… Да это уж ни к чему. Я договорился о завтраке. Не опоздай… Ну ладно, после спектакля расскажу. – Он махнул ей рукой и скрылся в кустах.
Анна вышла из ворот лагеря и пошла по тропке, мелким стежком вихляющей вдоль реки. Утро уже расплывалось, медленно переходя в день. Легкий, чуть зудивший жар щекотал кожу, и Анна в это утро как-то особенно была взбудоражена и бодра. Три лагеря, в которых они должны были играть сегодня, самые дальние от города. Актеры не любили ездить далеко, и потому, когда Венька подписался ехать сюда, в театре вспыхнул очередной скандальчик и трещал не умолкая до тех пор, пока все не расселись на свои места в автобусе и не поехали. Лишь одна Антонина, зевая, продолжала говорить, что она от долгой тряски теряет свою свежесть.
Все промолчали на этот раз. Кто бы что ни терял, а ехать надо. Эти места еще не глухие, но отсюда начинались крупные бревенчатые села, жившие своим, особым стариковским укладом. В этих местах, Анна знала, охотились, хотя и вряд ли удачно. Там, в глуби леса, встречался кедровник, росло много сосны, и потому лес от темной зелени казался густым. Эта земля напоминала Анне родные места, и она подумала печально, что и сон о матери, и приезд сюда, видимо, не случайны. В жизни всегда так исподволь, незаметно, а сойдутся и свяжутся потаенные нити судьбы.
Лето опадало. Спокойная густая синь отстаивалась в воздухе. Все уже определилось: урожай хлеба, ягоды, грибы и травы, и вызревало семя будущего года, и потому спокойно и чутко было в зрелой природе, только нет-нет да и принесет ветер что-то пронзительное и свежее – это от близкой сибирской осени.
Показалось, женщина стоит на том берегу. Пригляделась – нет никого. Береза отбилась от леса, молоденькая, обыкновенная, но уже сутуловатая, чуть клонится вниз. Анна оглядела дерево еще раз, и нехорошо стало на душе от смутной, все прибывающей тревоги. Река – неторопливая, широкая, с прозрачной синеватой водой, четко пульсирует сильное течение в глубине. Там, у горизонта, казалось, смыкаются таежные сопки с седоватым призрачным дымком над верхушками. И во всем этом: в затихшем воздухе, в суровом перелесье, в буйном, но строго выписанном кустарнике – ощущалась особая сибирская резкость, незамутненная чистота пространства.
«Когда же я успела забыть все это, – подумала она, закрывая глаза, – и разве можно жить без этой земли, годами ходить по асфальту, мыться теплой, пахнущей хлоркой водой, привыкнуть к парам бензина и ядовитой ныли, как здесь привыкают к травяному привкусу воздуха. И ни разу за все эти годы не екнуло под сердцем, не вспомнились ни сырые, по весне, зеленоватые поскотины, ни сытный густой мык неспешно бредущего стада, даже парного теплого молока не хотелось…»
Лишь однажды, года два назад, в октябре, ночью вдруг проснулась и вот с такой же, как сейчас, нежданной тревогой лежала под голубоватым, серебрившим стекло окна светом луны рядом с похмельно сопевшим Олегом и вспоминала. Даже не вспоминала, а так, помимо воли, осязаемо, ярко привиделось, как работали с матерью ночами на току в отделении.
Ровно жужжит веялка. Мать внизу в фуфайке, обвязав от въедливой пшеничной пыли голову шаленкой так, что лишь темная прорезь для глаз мерцает, согнувшись, деревянным пихлом медленно, неутомимо подсыпает зерно под тарахтящие щетки машины. Анна наверху высокой хлебной горы закопалась в зерно по шею, греется, разглядывая землю. Ночь лунная, морозцеватая, звенят в воздухе редкие бабьи голоса. За невысокой изгородью, далеко где-то в поле, блуждает желтый свет комбайна. Зерно подсыхает, твердеет, и слышно, как оно бьется, отлетая…
И наплывало, наплывало… Серебристые лунные искры над зерном, когда медленно въезжал самосвал на ток, и побитые заморозком, сладковато-сохнущие поздние лебеда и полынь по заборам. И горы, горы крупного зерна под лунным звездным небом. И мать, согнувшаяся над веялкой…
Больше Анна в ту ночь вспоминать не смогла, не выдержала, разбудила Олега…
Анна открыла глаза, глянула на ту сторону реки. Снова показалось – женщина в платке машет рукой…
Вздрогнула, испуганно встряхнула головой. Нет – береза под ветром…
Вспомнила вопрос Заслуженной: «Давно ли мать померла?» Легла наземь, открыла глаза в чистое, горящее синевой небо, сорвала рядом упругий, отдающий терпким запахом стебель тысячелистника…
«Так тебе и надо», – подумала про себя…
* * *
…Мать понимает в травах. Училась у бабки Марфуши и сама знала. Заготавливали не нарочно, так, походя. По весне еще, как ходили за черемшой, мать собирала березовые почки и лист, чуть позже – спорыши, крапиву, шалфей. Потом донник, кровохлебку, полынь. В июле чистотел, позже тысячелистник, зверобой… Утрами, в сырых замшелых низинах, непременно в тумане, под заклятья бабки Марфуши, со всей ребятней, полусонные, продрогшие, собирали богородскую траву, мелкую, цепко плетенную, как паутина, отдающую чисто таежным, вроде багульника, запахом. От всех болезней. А летом все болячки и раны залечивали подорожником. Детей пятеро у матери. Две старшие девки довоенные, взрослые, рано уехали из дому. Старшая – замуж в соседнюю деревню, вторая – в район учиться на курсы механизаторов, там же и вышла замуж, так и не вернулась домой. Сашка, старший брат, послевоенный, мужик крепкий, охотник, хозяйственный и уже многодетный. Потом Анна. Младшего брата, Андрея, отец уже для себя и по себе воспитывал. Года четыре Анне было, пошла по поселку зараза. Пятерых ребятишек из села увезли в район, троих там же и схоронили. У матери свалился младший, Андрей. Исходил кровью, вяло канючил, потом совсем – пластом… Марфуша, как тень, ширкала по дому, ворчала: