Я не видел Сэмпсона дня три и совсем забыл о нем; у меня были свои дела, да и казалось, что я начинал его тяготить. Но однажды под вечер он пришел сам. Шумные его приветствия и оживленность речей показались мне странными и напускными. Он не раз отвлекался от беседы, погружаясь в раздумья, и очнувшись, словно с усилием припоминал, что он тут делает.
«Скажите, что вы помните о Валерии Соране?» – спросил он безо всякой связи с предыдущим разговором.
«Что его ученость хвалит Цицерон, – отвечал я, – и что Августин цитирует из него два стиха, когда хочет осудить понятие язычников о единстве божества».
«А о его смерти?»
«Подождите минуту, – сказал я и взял из шкафа том Сервия. – Да, по решению сената он был подвергнут позорной казни, несмотря на свой трибунский сан, за то, что вопреки запретам разгласил тайное имя Рима. Это было неблагоразумно, поскольку давало врагам возможность вызвать божество, покровительствующее городу, как поступали сами римляне при осаде городов: Макробий говорит, что читал подобное заклинание в пятой книге Res reconditae Серена Саммоника».
«Да, конечно, – сказал Сэмпсон, слушавший меня с явным нетерпением. – А нет ли других рассказов о его смерти?»
«Говорят, что его казнил Помпей, к которому тот попал в плен на Сицилии, – сказал я, перелистывая Сервия, – если это тот самый Валерий. Во всяком случае Помпея сильно осуждают за выказанное им коварство».
«Это не то, – сказал Сэмпсон. – Я имею в виду, не сказано ли где, что Сорана преследовала и настигла… не совсем человеческая рука?»
«Вы хотите сказать, не отомстило ли почтенному антикварию растревоженное молчание? – спросил я, озадаченный и вопросом, и серьезностью тона. – То божество, что изображали с перстом, приложенным к губам?.. Кажется, никто этого прямо не утверждает, но я могу справиться…»
«Спасибо, – оборвал он меня, – не стоит; это праздный вопрос. Мне пора».
Перед дверью он замялся и попросил выпустить его черным ходом. Я проводил его и вернулся к себе. Странный разговор не шел у меня из головы; читать не хотелось; наконец я рассердился на себя и, решив заставить себя заняться делом, сел записать кое-какие мысли, касающиеся моего исследования. Уже совсем стемнело. Дойдя до строк: «…и если мы видим в его поэзии этот повсюду разлитый ясный дух несколько иронического любопытства и несколько насмешливого сочувствия, нельзя забывать о том, что…», я поднял голову. В саду мелькал какой-то свет. Я встал и прижался лицом к окну. Между яблонями виден был человек. Я узнал Сэмпсона. Держа фонарь высоко над головой, он на одной ноге тяжело прыгал вокруг яблони; свет колебался, ударяя в разные углы сада. Таким манером он сделал несколько кругов; я смотрел на него как завороженный. Он огляделся, махнул фонарем и несколько раз нараспев произнес одну короткую фразу на языке, которого я не узнал, а потом, прокричав что-то (мне послышалось «уходи»), бросился бежать в сторону церкви. На минуту сад остался пустым. Я еще стоял, прижавшись к окну. Помню, в это мгновенье я отчетливо понимал, что мне не следует этого делать и что, оставаясь здесь, я навлекаю на себя нечто, о чем пожалею. В саду было совсем темно. Я было решил, что человек или животное, преследовавшее Сэмпсона, ушло назад. Вдруг в глубине сада, у корней яблони, что-то забелело. Я пригляделся. Это была простыня. Не знаю, в какой момент она там появилась. Я решил, что ее занесло сюда ветром и что надо сказать об этом миссис Мур. Тут простыня начала двигаться. Она выгнулась горбом, словно гусеница, и опять опала. Когда она распластывалась по земле, я мог поклясться, что под ней ничего нет. В несколько приемов она приблизилась настолько, что я различал на ее краешке монограмму покойной жены викария. Простыня, тихо ползущая по ночной росе, – это было почти смешно. В очередной раз, когда она приподнялась особенно высоко, я увидел под ней человеческие очертания – руки, плечи, голову. Что-то в этом человеке было не так; я никогда не видел такого, да и простыня мешала понять, в чем дело, но наконец я сообразил. Его лицо было вывернуто к лопаткам. Я видел, как простыня втягивалась и опадала на том месте, где у него был рот. Она снова рухнула, уткнувшись краем в корни той яблони, вокруг которой скакал Сэмпсон. Минуту она лежала тихо – казалось, она обнюхивает землю, – а потом свилась жгутом и с неожиданной быстротой, извиваясь, всползла на дерево. Тут я услышал стук в дверь и оглянулся. В следующее мгновение простыня пропала; тщетно я ее искал; сад лежал темный и тихий.
За дверью была миссис Мур. Она пришла спросить, не видел ли я, куда викарий подевал очки и черновики своей проповеди (он собирался говорить на стих «Вот, это будет тебе покров для очей пред всеми»; женские моды его беспокоили, он хотел укорить их прихотливость). Я поторопился ее выпроводить и запереть дверь. Я не мог совладать с собою, отказывался верить своим глазам и боялся не верить своему разуму. Насилу я опомнился. Поутру я отправил Сэмпсону записку с каким-то мальчишкой, справляясь, все ли у него в порядке. Он кратко отвечал, что все хорошо.
Через несколько дней мне пришло письмо от Харрингтона, известного всякому, кто интересовался историей оккультного знания. Он помнил меня по Оксфорду. Зная обычную его церемонность, я удивился небрежному слогу его письма. Он писал, что такого-то числа приезжает в Бэкинфорд по настойчивому приглашению Сэмпсона; что, зная о Сэмпсоне лишь то, что было очевидно из его письма, он не принял его всерьез, однако в новом письме Сэмпсон сделал несколько намеков на вещи, важность которых мало кто мог оценить так, как Харрингтон; что Сэмпсон упоминал обо мне и потому он, Харрингтон, рассудил за лучшее справиться у меня, что это за человек и как к нему следует относиться. Трудно было понять, тревога ли затронутого честолюбия сквозит в его тоне или что-то иное. Я тотчас ответил ему, представив Сэмпсона как человека серьезного и без склонности к розыгрышам.
До назначенного дня я не видал Сэмпсона и не слышал о нем. Поутру прибежал мальчик с запиской, в которой Сэмпсон спрашивал, не списывался ли со мной Харрингтон и не приехал ли он. Я отправил с мальчиком ответ и сел за работу перед отворенным окном. Вскоре на мой письменный стол упала тень. Я поднял голову: у окна стоял Сэмпсон, белый, как полотно; костяшки пальцев, ухватившихся за подоконник, были у него сбиты до крови. «У меня не получается, – хрипло сказал он. – Я не могу… не могу его отвадить. Слова не действуют. Надеюсь, Харрингтон успеет». – «Кого отвадить?» – спросил я. «Поторопите Харрингтона, – сказал Сэмпсон, не слушая, – ради Бога, если он придет к вам, поторопите его». Он оглянулся, пригнулся и побежал.
Я кинулся вон из дома. У калитки остановила меня миссис Мур с вопросами о том и о сем и городскими новостями. Не могу сказать, сколько раз я согрешил тяжелыми грехами за время нашего разговора, безмолвно проклиная в ее лице всех, кто появляется некстати. Наконец я отделался от нее и опрометью бросился к жилищу Сэмпсона, забывая о приличиях, народном мнении и достоинстве своего сана. Когда показался его дом, дурное предчувствие сжало мне сердце. Я остановился. Какой-то человек вывалился из дверей и схватил меня за руку. Это был Харрингтон. «Боже мой, Боже, – сказал он. – Это… это ни с чем не сравнишь. Не ходите туда. Где тут у вас можно выпить?» Я отвел его к «Спящему пилигриму»; по дороге он сообщил мне, что Сэмпсон мертв: «Если, конечно, это он, я ведь его раньше не видел; опишите мне его – впрочем, не надо, сейчас его по вашему описанию не узнаешь – о Господи, Господи». Я оставил его в «Пилигриме» и вернулся к дому. Тело уже увезли, вокруг стояло и переговаривалось несколько любопытных, в сомненье, стоит ли расходиться или будет еще что-нибудь. Я прошел внутрь; никто меня не останавливал. Белый лоскут валялся на полу, я его поднял; это был оторванный клок простыни с монограммой. В камине, похоже, жгли какие-то бумаги. На столе грудой лежало несколько старых кэмденских изданий. Я взял верхнюю книгу; в ней была загнута страница с фразой, подчеркнутой карандашом: «Hoc modo quem Dominus dereliquerit, ille custodit cui derelictus est».