У себя дома на Спиридоновке художник Павел Каплевич завел специальный альбом. Гости оставляют там свои пожелания его двадцатипятилетнему сыну Максу. Традиция, возвращающая нас во времена гостевых книг, именных часов и вышитых монограмм.
Пока хозяин переворачивает пергаментные листы, которыми проложены страницы альбома, успеваю разглядеть размашистые автографы Александра Сокурова, Галины Волчек, Кирилла Серебренникова, Александра Балуева… Мне тоже было предложено присоединиться, но я растерялся и не стал портить парадный альбом скучными банальностями. Надеюсь, что хозяин не обиделся.
…Про Пашу Каплевича мне рассказывать легко и одновременно безумно трудно. И сам он человек сложный, противоречивый, странный, магический и очень театральный в высшем смысле этого слова. Через него прошли судьбы десятков людей, которые бы не состоялись или состоялись бы совсем не так, если бы им на пути не повстречался Паша.
Мы можем общаться, можем не общаться. Иногда вдруг на месяцы он исчезает с горизонта, чтобы потом появиться «весь в стихах и друзьях». Мы редко звоним друг другу. Без повода как-то не получается. Но раньше я знал, что, если позвоню первым и начну с вопроса «Как дела?», ответ будет примерно один и тот же: «Потрясающе! Ты не поверишь, но так здорово еще не было никогда». За почти тридцать лет я ни разу не слышал от него ничего другого. Жизнь у Паши невероятная. Один проект круче другого. Его соратники — сплошь гении и таланты. Сын радует. Что еще к этому добавить? В сущности, ничего.
Радикально тональность поменялась полтора года назад, когда начались неприятности у Кирилла Серебренникова. Особенно по контрасту с привычным мажорным тембром Паша меня сразу накрывает хмурым облаком: «Тяжело, Серый, очень тяжело». Понятно, что ни слов, ни сил изображать бодрость нет. Все, что нам пока остается, это молча сидеть рядом на казенных скамейках, уставившись в мутную плазму, подвешенную на стене Басманного суда, где разворачивается один из самых горестных и безнадежных спектаклей нашей жизни.
…Я не помню, как и когда мы познакомились. Запомнился первый и единственный визит к нему в коммуналку, на «Войковскую», где у него была маленькая одиннадцатиметровая комната. Помню его хозяйку, милую бабку Ирину Романовну, добровольно взявшую на себя функции личного секретаря. Она отвечала за его коммуникации с внешним миром. В историю вошла ее фраза: «Павлик, тебе звонила Танька Трупич и какой-то Николай Евич». Про «Таньку» понятно, это была Татьяна Друбич. Но кто такой «Евич»? Оказалось, что я.
На кровати, занимавшей полкомнаты, были разложены его пастели, рисунки, раскрашенные от руки фотографии. Тогда только закончились съемки легендарного и несчастного фильма Рустама Хамдамова «Анна Карамазофф» с Жанной Моро. Паша там отвечал за костюмы и даже, кажется, отчасти за кастинг. Это такая характерная его черта. Не умеет работать от и до, точно по режиссерской указке. Он фонтанирует идеями, импровизирует на ходу. Его бы воля — он сам все и поставил бы, и придумал, и сыграл, и снял. Кого-то это дико раздражает. Кто-то всерьез обижается и потом всю жизнь сторонится, а кто-то, наоборот, с большой готовностью передоверяет ему часть своих полномочий и обязанностей. Если Паша в игре, значит, все закрутится, завертится. Появятся деньги, все перезнакомятся, те, кто друг с другом десять лет не разговаривал, подружатся вновь, а кто-то обязательно поссорится.
— Ты знаешь, что меня Олег Шейнцис проклял? — ошарашивает он меня откровением.
— Как? За что? — не верю я своим ушам — Олег был такой тонкий, приятный человек.
— Мы рассорились на «Федре», куда Виктюк позвал его делать декорации, а меня — костюмы. Я все время что-то предлагал, придумывал. Шейнцис был страшно недоволен, что я завладел инициативой, а в какой-то момент просто развернулся и ушел. Со мной он порвал навсегда. А мы ведь были очень близки. Я очень переживал. Считал его своим учителем. И действительно многому у него научился. Но я был молод, горяч, нетерпим. Очень стремительно захватывал территорию вокруг себя. Олег этого не понимал. Рядом с ним должен был быть человек ему в помощь. Самое горькое, что мы так и не помирились. Когда он умер, я даже не успел с ним попрощаться. Помню, как раз только прилетел из Франции. Вдруг звонок Маринки Голуб, Царствие ей Небесное. «Ты сейчас где?» — «В аэропорту Шереметьево. Багаж жду». — «А мы сегодня хороним Олега».
Я потом понял, что дело не в Пашиных амбициях быть непременно первым и главным, а в его неутолимой потребности отдавать. Награждать, одаривать всех и каждого. У меня от того давнего визита на «Войковскую» до сих пор сохранился подарок — зеленая пастель «Дама с веерами» с его дарственной: «Серый, удачи и всего разного». Она потом долго кочевала со мной с квартиры на квартиру, пока не нашла свое место в рамке под стеклом. Кто из учтивых гостей-иностранцев однажды даже поинтересовался: «Это Кес ван Донген?» Можно было бы соврать, но выдавала подпись кириллицей. Интересно, что, кроме Паши, меня Серым никто никогда не звал. Но в устах Каплевича получается даже симпатично. С ним я всегда чувствую себя в одной банде, где много по-настоящему крутых парней и настоящих звезд.
Паша был все время кем-то увлечен, в кого-то влюблен. «Нет, ты посмотри, посмотри, какая красавица», — говорил он мне, подсовывая фотографии своей будущей жены Кати Бонч-Бруевич, одетой то в хамдамовскую матроску, то в русский кокошник, то в какие-то наряды из негнущегося цветного сукна. Катя обладает гениальным даром оставаться на всех фотографиях и во всех ситуациях дореволюционной красавицей, абсолютно безупречной и… безучастной. «Лед и пламя» — это как раз про их союз с Пашей, продлившийся без малого двадцать лет. Потом они разошлись, но ее фотография по-прежнему висит у него дома. «Нет, ты посмотри, ну она же тут вылитая Ирина Юсупова»… Паша не меняется.
Или вдруг звонок: «Серый, ты можешь приехать, надо посоветоваться». На дворе поздняя осень 1992-го. Все рухнуло, нигде не платят. Чем заниматься — непонятно. Всеобщая растерянность царит в умах. Все внимают перед телевизором магическим пассам Кашпировского и заговаривают воду с Аланом Чумаком. Мрак сгущается. И посреди этого — Паша в тюбетейке и с шелковым метровым шарфом на шее.
— Как ты относишься к Нижинскому?
В таких случаях самое трудное — не рассмеяться. Ни в коем случае нельзя сбить настрой какой-нибудь глупой шуткой или небрежно отмахнуться («Паша, что ты несешь»). Я делаю скорбную мину, воображая себя в этот миг у могильного надгробия Нижинского, еще не обезображенного бронзовой скульптурой Рукавишникова.
— Паш, ты о чем? Нормально отношусь.
— Нет, ты меня не понял. Тебя он волнует или нет?
Паше надо, чтобы я включился в игру, и я включаюсь — в меру темперамента и способности верить в предлагаемые обстоятельства. На самом деле есть в этом что-то по-детски прелестное: вот так в одну секунду переключиться, вырубиться из всей этой реальности с унылыми говорящими головами в телевизоре, с карточками на сахар, с вереницами нищих у метро и мусорных контейнеров. Отменить всю эту обветшалую постсоветскую жизнь, где донашиваются старые платья и произносятся старые, уходящие из употребления слова. Выдернуть откуда-то из небытия радужное павлинье перо, чтобы оно затрепетало, заиграло на солнце, приводя в радостное движение все вокруг. Нижинский, Нижинский…