Тут состязаться с ним действительно было бессмысленно. Он помнил даты, имена, цвет неба в момент первой исторической встречи и последнего расставания. У него была фотографическая память на стихи и письма, из которых он мог цитировать по телефону или на камеру целыми абзацами наизусть без всякой подготовки и телесуфлера. Он был мастером монолога. Каждый его рассказ — как новелла. Каждый разговор — как одноактный спектакль. Я думаю, он бы гениально мог сыграть «Человеческий голос» Жана Кокто. И неважно, что эта монопьеса — про женщину, которая пытается удержать уходящего любовника своим горячечным лепетом и завываниями по телефону. Никто лучше него не знал этот репертуар. Никто не был способен так хорошо понять и прочувствовать эмоции человека, хватающегося за телефонную трубку как за последнее спасительное приспособление.
Впрочем, на такие смелые эксперименты Виталий Яковлевич вряд ли бы когда-нибудь отважился. Он предпочитал держать свои привязанности и личные драмы при себе. Обожал обсуждать чужую жизнь, но никогда не нарушал границы собственной privacy. Это было его любимое английское слово, жизненное кредо: никогда не выходить из образа элегантного, просвещенного господина, сидящего в неизменной позе нога на ногу в старинном кресле красного дерева. Таким он вошел в жизнь миллионов телезрителей, когда с легкой руки Влада Листьева была запущена в эфир его программа «Серебряный шар». Случилось это, когда ему уже было сильно за шестьдесят. И жизнь, казалось, почти прожита. Но нет, она только начиналась!
В наших разговорах он любил возвращаться в какую-то вымышленную прекрасную страну своего детства: Баку, папа — знаменитый юрист, мама-красавица. Он — единственный ребенок, которого все, разумеется, обожали и баловали. Его капризы и желания были законом. От всей этой прежней жизни у него дома остался черный беккеровский рояль (ни разу не слышал, чтобы он на нем играл) и интонации противного, избалованного мальчика.
Потом была хмурая, холодная, послевоенная Москва конца 1940-х, где он отогревался на спектаклях МХАТа и Большого. Причем это не фигурально, а буквально так. В искусстве, как и в человеческих отношениях, он больше всего ценил неподдельное человеческое тепло. Но в актеры его не взяли. Да он и не слишком рвался. Послушный сын, он закончил, как ему велели, юридический факультет. Стал адвокатом. Из громких дел в его биографии мне известно только одно: развод Никиты Михалкова и Анастасии Вертинской, где он защищал интересы истицы, т. е. жены. Похоже, не слишком удачно, поскольку Настя потом мне рассказывала, что осталась с годовалым Степой в пустой квартире, в которой ничего не было, кроме одного матраса на полу. А днем они ходили в диетическую столовую, где она кормила сына на 18 копеек. Большего на михалковские алименты, которые ей высудил Вульф, позволить она себе не могла.
Про свою адвокатскую деятельность он вообще не слишком любил распространяться. До телевидения он работал в разных конторах, но жил театром. Ему всегда были нужны сильные эмоции. Он вообще был страстным человеком — все-таки южанин по крови и темпераменту. Любил грузинскую кухню, красное вино, Французскую Ривьеру.
Наверное, ему должно было не хватать солнца в его московской квартире, окна которой упирались в задворки высоченных гранитных билдингов Нового Арбата, выросших буквально у нас на глазах за последние пять-шесть лет. Притом что он ценил комфорт, но по большому счету ему было все равно, где жить, что перед ним лежит на тарелке или какой там из окон открывается вид.
Помню его смешной рассказ про драматурга Эдвара Олби, которого он принимал в начале восьмидесятых в своей тогда совсем тесной однокомнатной квартирке в Волковом переулке. Американец все не мог успокоиться, допытываясь: где же Вульф живет? «Ну, я понимаю, это у тебя studio! Ты тут работаешь, пишешь. А где же твой дом?» Вообразить, что на этих малогабаритных метрах можно не только творить, но и жить, американский классик отказывался категорически.
Вульф обладал поразительным свойством всех русских интеллигентов: не замечать скучных будней. Для него их как будто и не было. Во всяком случае, они ни разу не становились предметом нашего разговора. Впрочем, когда он хотел, мог быть очень приметлив, особенно если речь заходила о редкостном антиквариате или чьей-то исключительной коллекции живописи.
— Если бы вы увидели карельскую березу, которая стояла в гостиной у Марии Ивановны, вы бы умерли, — говорил он про антикварную мебель Бабановой, перекочевавшую потом в запасники Бахрушинского музея.
— Если бы вы знали, какого я видел у Спиваковых Шагала, вы бы сошли с ума.
Почему я должен был сходить с ума или умирать при мысли о чьих-то буфетах и картинах, для меня так и осталось загадкой. Но я смиренно поддакивал ему и таращил глаза, изображая крайнюю степень возбуждения и любопытства. А иначе ему было неинтересно со мной разговаривать. Он не признавал температуру 36,6 °C ни в искусстве, ни в дружбе. Вялые, тихие, незаметные люди могли время от времени возникать на его горизонте, но довольно быстро и бесследно исчезали. Оставались только яркие, громогласные, заметные, те у кого, говоря на актерском сленге, был «посыл». Это был его любимый круг.
Я застал время, когда этот круг составлял «Современник», театр, который он считал своим и за который готов был перегрызть горло любому его обидчику. Имена Гали (Галины Борисовны Волчек), Марины (Марины Нееловой), Лёни (Леонида Осиповича Эрмана) не сходили с его уст. Он говорил о них как о членах своей семьи. Кажется, только Валентин Гафт был всегда только «Гафтом». И он произносил его имя с характерным лающим звуком, как «гаф». Раз в году я заставал всю эту компанию у него на дне рождения, где они дружно выпивали за здоровье «Виталика», но при этом уже тогда угадывались тайные противоречия и неудовольствия, которые до поры до времени прятали от посторонних глаз.
В не меньшей степени он был связан и со МХАТом, где царил Олег (Олег Николаевич Ефремов). С ним у Вульфа тоже были свои отношения, в которых, по крайней мере с его стороны, преобладала какая-то влюбленная ревность. Так бывает у супругов, когда они давно расстались, но один из них продолжает нервно и пристально следить за жизнью другого.
— Вчера я встретил Олега, — сообщал он мне по телефону торжествующим голосом. — Он сказал, что соскучился и нам надо поговорить о том, что делать дальше со МХАТом.
— Надеюсь, вы не сразу посоветовали ему уволить Смелянского?
— Сразу. Но как вы догадались?
Ненависть Вульфа к главному мхатовскому кардиналу и идеологу раздела Художественного театра Анатолию Мироновичу Смелянскому отдавала чем-то древнебиблейским и ветхозаветным. Редкий наш разговор обходился без подробного перечисления всех его вин, проступков и преступлений, которые сводились к тому, что «он погубил Олега». Спорить было бесполезно, как и защищать Смелянского. Вульф тогда еще больше свирепел и неистовствовал. Он любил старый МХАТ, любил Ефремова, и ему было невыносимо думать, что две ключевые константы его жизни вступили в непримиримый клинч, чреватый неминуемой катастрофой. Легче всего в этом было обвинить постороннее лицо, провинциала из Горького, не по заслугам заполучившего власть в первом театре страны. Тут он спелся в унисон с Т. Дорониной, которую всегда уважительно величал «Татьяной Васильевной», превознося ее как великую артистку и мудрую правительницу женского МХАТа.