|
Cтраница 77
Но ведь был же истинный Христос, тот спаситель, который померещился поэту в 1916 году, тот мальчик, который собирался покончить с собой:
Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. <…> Стал ветер Петровскому парку звонить: – Прощайте… Кончаю… Прошу не винить. «Снег, хрустя, разламывал суставы. / Для чего? / Зачем? / Кому?» – столь редкий для Маяковского случай пятистопного хорея, редкий случай правильного размера, который издевательски обозначен у него как «романс», – это и есть настоящее лирическое сердце, лирическая сердцевина поэмы. Только мальчик-самоубийца и был настоящим. Всё остальное: выстроенный дом, семья, гости – всё это старое. А мерещилась революция, окончательное уничтожение всей этой мерзкой лжи, всего, что Маяковский всю жизнь не мог применить к себе и что его все-таки догнало.
Казалось бы, это главный сюжет поэмы. На самом деле главный сюжет не в том, что быт задушил революцию, а в том, что революция сама была недостаточной, что она не произвела главного – не произвела нового человека. И абсолютно про то же самое «Поэма Конца»: про то, как герои задумывали сбежать от всего мира, а в результате и она вернулась в семью, и он завел семью.
Людей соблазнило «великое “Может быть”», соблазнило lе grand pеut êtrе, которое не состоялось. Мир – это место, где жить нельзя. Так заканчивается эротическая утопия Серебряного века в поэме Ахматовой. Герой, едва увлекшись Путаницей-Психеей – Ольгой Судейкиной-Глебовой и при этом совмещая ее с темными отношениями с Михаилом Кузминым, выбирает самоубийство именно потому, что эта эротическая утопия оказывается ему не по плечу: «Столько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик: он выбрал эту…»
Вывод этот восходит к сюжету, который описал Пастернак, и это тот редкий случай, когда Пастернак, обычно довольно медлительный в откликах на запросы эпохи, успел в 1917 году первым. Ведь «Сестра моя – жизнь» – о том, что великая утопия поманила, а окончилась великим «Разрывом», великим льдом, в котором, как на затертом льдами норвежском корабле «Фрам» Фритьофа Нансена, гибнет всё человеческое. Все главные поэмы двадцатого века воспроизводят лирический сюжет «Сестры моей – жизни».
Второй частью поэмы «Про это», ответом на нее, причем ответом очень злобным, очень желчным, является поэма «Владимир Ильич Ленин». Это диалоги о любви к двум скуластым рыжим существам. Первый – о любви к Лиле, которая обманула. Второй – о любви к Ленину, который не обманул: «Партия – / единственное, / что мне не изменит», – год спустя говорит Маяковский, потому что в любви ему изменило всё. Но еще до этого написано «Юбилейное», в котором тоже подведены безрадостные итоги:
Я теперь свободен от любви и от плакатов. Шкурой ревности медведь лежит когтист. Можно убедиться, что земля поката, — сядь на собственные ягодицы и катись! Вот все оставшиеся ему семь лет он и катится, и поэма «Владимир Ильич Ленин» – о том, как частная любовь вытесняется любовью к великой абстракции: «…я бы / жизнь свою, / глупея от восторга, / за одно б / его дыханье / о́тдал?!» Попутно развенчивается тема любви как таковой, любви личной: «единица! / Кому она нужна?! / Голос единицы / тоньше писка. / Кто ее услышит? – / Разве жена! / И то / если не на базаре, / а близко».
Разумеется, если бы поэма «Про это» состояла только из этого ошеломляющего разочарования в любовной теме как таковой, наверное, не стоило бы и огород городить. Но в поэме есть третья часть, и эта третья часть представляет наибольший интерес.
В финале второй части поэта распяли и расстреляли на одной из кремлевских башен. «Я вам не мешаю. / К чему оскорбленья! / Я только стих, / я только душа», – говорит поэт, – а в ответ поразительная у Маяковского очень редкая проговорка:
А снизу: – Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй труса́! Кто этот попавшийся гусар – очевидно. Это тот, кому посвящена книга Пастернака «Сестра моя – жизнь». Это Лермонтов, главный певец этой темы, человек, который первым заговорил «про это», – заговорил про то, что любовь кончилась. И Маяковский цитирует лермонтовское «на время – не стоит труда», иронически перефразируя: «Причесываться? Зачем же?! / На время не стоит труда, / а вечно / причесанным быть / невозможно»
[48]. Лермонтов и есть тайный адресат и «Сестры моей – жизни», и поэмы «Про это»:
Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. <…> Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Окровавленный флажок на Кремле и есть приговор утопии.
Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым острием издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми по́рами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это все. Что всё? Да вот всё то, про что поэма «Про это», – то есть жизнь.
А после этого начинается удивительная мечта, безумно сентиментальная утопическая мечта о другой жизни. Мечта о том, что когда-то в будущем, по-федоровски, может быть, после смерти, его воскресят. Для Маяковского очень характерна апелляция к будущему. Для Ахматовой – нет, она будущего не видит. Для Цветаевой – нет, она вообще не верит, что ее кто-то когда-то оправдает. А Маяковский верит, что когда-то в бесконечном отдаленном будущем ему всё простится, его все поймут, и это чувство глубоко религиозное:
Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и прошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? – Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: – Не листай страницы! Воскреси! Сердце мне вложи! Кровищу — до последних жил. в череп мысль вдолби! Я свое, земное, не дожи́л, на земле свое не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Перышком скрипел я, в комнатенку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк веселым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живешь и болью дорожась. Я зверье еще люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверье. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь! Может, может быть, (Смотрите, как здесь взмывает интонация!)
Вернуться к просмотру книги
Перейти к Оглавлению
Перейти к Примечанию
|
ВХОД
ПОИСК ПО САЙТУ
КАЛЕНДАРЬ
|