Джим Макконки, как я уже отметил, на «Шатунов» среагировал абсолютно адекватно. В пользу этого говорит уже хотя бы тот факт, что он публиковал мои произведения в своём журнале, да и его статья об этом романе, о которой я упоминал в главе «Шатуны», говорит сама за себя. Самым мощным в этой статье, конечно, было то, что Макконки назвал мой роман религиозным. Это указывает на очень глубокий уровень прочтения. И ведь это сущая правда, потому что религиозность не означает только свечи, лампадки, благовонные богослужения и церковные праздники без проникновения в суть этих атрибутов и действ. Но слово «религиозность» имеет множество ступеней смысла; это очень глубинное понятие, оно идёт, идёт всё дальше, поднимаясь к небу, возносясь в глубины Божьи; это слово иногда даже меняет свой смысл. Мы знаем это из писаний отцов церкви, например, из отрицательного эзотерического богословия или из творений Дионисия Ареопагита и, кстати, самого Оригена. И Макконки, говоря о религиозности «Шатунов», имел в виду, что в её основе лежит некая необоримая тяга к постижению того, чего постичь нельзя. Вспомним Волошина:
Сильна ты нездешней мерой,
Нездешней страстью чиста,
Неутолённой верой
Твои запеклись уста.
В приведённом отрывке выражен опыт неутолённости религиозных исканий. Это же понимал и Джим Макконки, погружаясь в текст «Шатунов». Он чувствовал, что в подтексте жизни описанных там полумонстров – полу- просто исключительных людей лежит жажда познать всё до конца, жажда абсолютного познания. Поэтому аура «Шатунов» окрашена в тона некоего религиозного озверения; там изображена жизнь, бьющаяся в пароксизме богооставленности, в агонии прорыва к Вечному, и поэтому религиозность эта в значительной степени безумна.
Потому-то я и говорил, что мир, описанный в «Шатунах», – исключительный мир и герои его – исключительные люди. Кстати, в предисловии к роману одного английского издания сказано, что в этом произведении божественное и безумное идут рука об руку. Оно и понятно.
Меня, конечно, не могло не обрадовать столь глубокое проникновение в мой роман со стороны Джима. Потому мы и дружили семьями… В общем, мы покидали Америку, имея немногих, но хороших и глубоких друзей. Я имею в виду, конечно, самого Джима Макконки, Тони Дамиани (хотя с последним мы общались довольно-таки редко, но это было общение на самом высоком уровне), прорицательницу Ирину Антимонову, профессора Эзергайлиса и, конечно, самого Джорджа Гибиана, без которого мы просто пропали бы в Америке и никогда не увидели бы Корнельского университета и всех этих прекрасных людей.
…Надо сказать, что в Америке у нас были друзья не только высокого ранга. Например, Маша дружила с девочками из университетской библиотеки. Они были очень добрые, простые, и с ними можно было отдохнуть душой.
Между тем нам неожиданно улыбнулось счастье во второй раз побывать во Франции, и эта вторая поездка окончательно и бесповоротно утвердила нас в решении переехать жить в Европу. Увидев Париж во второй раз, Маша категорически захотела жить там. Я был просто не против, она же – категорически за. Она смотрела на этот город, на его сверкающие дома, кафе, на деревья, на Сену – и весь мир кружился и переворачивался в её глазах. Уже не было той выжидательной, изучающей, настороженной позиции, как в первый раз – было одно сплошное очарование. То ли это был контраст с суровой в смысле погружения в обыденность американской жизнью… Но сразу бросались в глаза мелочи. Мы удивлялись всему, как дети. Например, идём по улице, и вдруг Маша хватает меня за рукав и говорит:
– Посмотри на рабочих.
Четверо рабочих-французов сидели на мостовой и ничего не делали – у них был перекур. Они смеялись, курили, только что не пили вино. Да, я понял, что Маша хотела мне сказать – в Америке такое явление выглядело бы дикостью. Там это немыслимо – прерывать работу во время рабочего дня. А здесь, как в России, – сидят, курят, смеются, разговаривают, и ничего.
Стоял прекрасный весенний день, и когда мы оказались в районе Монмартра, нас прямо-таки охватило житейское очарование Парижа – двери кафе открыты настежь, столики на улицах, за ними сидят люди, мирно разговаривают, потягивают вино, и всё это делается как-то не брутально-алкогольно, а спокойно и в веселии сердца. Вокруг всё залито весенним солнцем, и на холме – громада базилики Сакре-Кёр. В общем, всё, что нужно человеку. Маша стояла и смотрела на это как зачарованная. И она сказала мне:
– Юра, давай переедем в Париж. Я, как я уже сказал, был не против.
Эта поездка была ещё интересна непрерывными литературно-эмигрантскими конференциями, на которые нас приглашали. Одна из них проходила в роскошном, как дворец, итальянском посольстве. Но что главное – в эту нашу вторую поездку мы познакомились с людьми, которые впоследствии сыграли большую роль в нашей судьбе и в значительной мере помогли переносить тяготы жизни в эпоху Кали-Юги. Я говорю о секретаре французского ПЕН-клуба, писательнице и баронессе Даниэль Дорде и о президенте французского ПЕН-клуба Рене Тавернье, который был отцом знаменитого кинорежиссёра Бертрана Тавернье. Тогда французский ПЕН-клуб был центром литературной жизни Парижа. Потом, когда наступило то, что я называю годами падения, всё это померкло и изгладилось. Но в описываемый мною период это был последний блеск великой французской культуры и великого французского умения жить.
Даниэль Дорде впоследствии стала нашим самым близким другом из всей французской среды, настоящим другом. Это была поразительная женщина, благородная, аристократичная; в её жилах текла кровь Наполеона, но она этим не гордилась. У неё дома висел Пикассо, и сама картина «В центре Парижа» была глубоко французской, и свет европейской культуры пронизывал её. Даниэль очень любила Машу.
Сейчас я не припоминаю, передал ли я тогда Рене Тавернье «Шатуны» на английском, но в будущем, как я уже говорил, эта книга сыграла решающую роль в легализации нашей французской жизни. Возможно тогда, когда мы только познакомились, я отнёсся к этому предприятию с некоторым опасением, принимая во внимание личность Тавернье – ведь это был изысканный эстет, истинный француз, член литературной академии… Его реакцию на подобный роман, к тому же ещё и плохо переведённый, предсказать было трудно, но вряд ли стоило ожидать чего-то положительного. Так, видимо, мне казалось.
Как бы то ни было, эти люди приняли нас очень хорошо, что даже было немного странно – неизвестные Франции русские, приехали из Америки… Кто знает, может быть, они интуитивно почувствовали в нас «своих», в известном смысле, конечно… Во всяком случае, французский ПЕН-клуб принял меня на ура, даже лучше, чем американский, с каким-то блеском… И вот, покрутившись по улицам Парижа, довольно основательно познакомившись с Володей Максимовым и Ириной Иловайской, главным редактором «Русской мысли», мы вернулись в США, уже абсолютно железно настроенные на переезд, хотя соблазны и окружали нас со всех сторон. Началась подготовка.
* * *
Готовясь, мы не переставали грезить о Франции, о той Франции, где были могилы первых русских эмигрантов, унесших Россию с собой на Запад и сохранивших её в своих сердцах. Они были истинными детищами великой Жар-птицы, о которой писала Сьюзен Мэйси и другие писатели, которые видели царскую Россию в образе Жар-птицы, стремящейся в небо. Недаром Рильке, который был в России до революции, сказал действительно великую фразу: «Есть такая страна – Бог. Россия граничит с ней». Воистину, это было так. Этим напоено всё наше – книги, дороги, храмы, деревни. Воздух и люди. Весь наш таинственный, безграничный простор. Бесспорно, в России было много негативного, но было в ней и такое… вряд ли это вообще возможно вернуть. Да, Россия граничила с Богом. Но потом всё смешалось в чудовищной бойне, которую развязала буржуазия ради своей прибыли, ради господства над другими, и наступила новая эра. Пришли завоеватели-большевики, и Россия ушла в подполье. Кто-то увёз её на Запад, как мы, кто-то сокрыл в своём сердце… Размышляя о патриотизме, я вдруг подумал, что он бывает двух видов: советский и русский. Я думаю, что во время Великой Отечественной войны против Гитлера и всей фашистской Европы восстал не только советский народ и советская страна, но и дореволюционная Россия – та историческая, тысячелетняя Россия. Всё это ожило в народе и всем миром двинулось против врага; красная и белая идея фактически соединились, восстало православие – на войне оно получило право на жизнь. Я был ребёнком, когда развивались эти события, и я видел, как люди переживали их, я видел и чувствовал, что был не только Советский Союз, была и Великая Россия, та самая Жар-птица. И она победила.