– Ну да чё ж, помру – вместе окажемся. Там вёрст нету. – Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. – Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, она тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы осуши ладом. Так-то изба добрая, – постучал по звонким брёвнам. – Сто лет простоит.
И пошёл со двора к своему рядом стоящему дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска берёзовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, да ненадолго хватило его. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, заякорится перед ямой, где хариус жирует всё хорошо: поплыл, закачал чёрным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнёт голову – полегчало. Выпрямит спину – опять всё ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлёпает вёслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками чёрноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибёшь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надёргивал да в вечерний клёв десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детей на ноги ставили. От неё же, от рыбки, на чёрный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему – отказ.
Перевели Степана в приёмщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чуял себя здоровым, а душа никак не хотела покоя. Глаза так и воротило к своему стружку, что лежал кверху днищем, подальше от воды оттащенный. Долго крепился, не продавал, хотя цену за стружок давали хорошую. Да и было за что: из тоненьких кедровых досок выведен был он знатным умельцем, что на всю Ангару славился. Мастер давно помер, а стружки его живы, до сих пор нарасхват. Не продавал потому – надеялся, отступит хворь. Пробовал выезжать, становился на якорь, но понял – не рыбачить ему больше. Уступил стружок…
Время шло. Степан принимал рыбу, сдавал её в колхоз, дома хозяйствовал, как получалось. Сердобольные бабы не раз подступали – женись, кого хошь сосватаем, только пальцем ткни. Отшучивался Степан, отнекивался, мол, не к спеху, молодой, ещё успеется, а главную причину отказа таил. А причина эта стала тревожить его всё чаще. Особенно по ночам обходилась с ним непутёво. Степан вскакивал с кровати от внезапного удушья, с криком бился о бревенчатую стену, а потом, стоя в темноте, приходил в себя молчком и долго. Когда от глаз откатывались огненно-лохматые колёса и налаживалось дыхание, Степан утирал с лица липкий пот, валился на кровать, но уже не засыпал. Лежал, пялил глаза в светлеющий от зари потолок, измочаленный, с гудящей, как от похмелья, головой.
Но как ни таил долго свою хворь, а она нашла лазейку, выскользнула из-под его догляда и поползла от двора ко двору, обрастая несусветными подробностями, а скоро и название заимела – порча. Так и стали считать Степана – порченым.
Заканчивалась война, и в Молчановку, редко в какой дом, но стали возвращаться фронтовики. Пошли, всё набирая силу, полузабытые гулянки с песнями да всенощными плясками. Степан на гулянках совсем расклеивался: дико вякала гармошка, каблуки плясунов, казалось, дробили ему темя, лица расплывались, потом скатывались в один ком, и он вертелся перед глазами, брызгая ошметьями огня.
Степан наскоро прощался с хозяевами, уходил под насмешки и пьяные выкрики. Домой почти бежал, боясь, что завалит хворь на улице, заблажит в беспамятстве на всю деревню, люди сбегутся – стыд.
Молчановские старухи тайком от него самого пробовали ладить Степана: что-то шептали над сонным, водили над теменем сковородой, лили на него горячий воск, брызгали водой, слитой с иконы Николы Чудотворца. Колдовским своим бормотанием отпугивали от Степана и без того больной, зыбкий сон. Он страшно скрипел зубами, шикал на старух, и они выкатывались из избы, отмахиваясь перстами, как от нечистой силы.
Но болезнь брала своё, и Степан решил больше не откладывать, съездить в город, показаться врачам. Собрав нужные справки, кое-какие деньжонки, по привычке котелок с ложкой прихватил да десяток копчёных хариусов и утром пошел из Молчановки, горбясь под лёгкой котомкой.
Было рано и сонно, даже собаки не провожали ленивым лаем. Единственной улочкой, как лотком, отгороженной заплотами, спустился к Ангаре, привычно отметил взглядом поблекшие огоньки бакенов. Под тем берегом разглядел черновину лодки. Она медленно приблизилась к огоньку, и тот погас. Бакенщик, одноногий Трофим, тушил лампы.
У сторожки бакенщика Степан пучком травы обмахнул мокрую от росы ступеньку, присел. Не снимая котомки, закурил. Жамкая твёрдыми губами самокрутку, глядел на реку, бежевую от ранней зари, ждал перевоза. Разминая крылья, над Шаман-камнем безмолвными тенями сновали чайки, промелькнула стайка крохалей и пропала, ввинтилась в стену тумана, низко висящего над тихим Байкалом.
«Тихо-то как, покойно», – привычно удивлялся Степан. Перед ним на заплоте сушилась густо облепленная чешуёй Трофимова сеть, под ней у красного облупленного бакена, лежал старый кобель, мусолил беззубыми дёснами кость. В огороде, растопырив полосатые рукава тельняшки, торчало пугало в облезлой беличьей шапке, с грядок духовито наносило укропом, еще сильней – смородиновым листом, обожженным холодным утренником. Степан скосил глаза туда, за Байкал, где на подсиненной холстине неба всё четче вырисовывались хмурые горбы Хамар-Дабана. На их оснеженных гольцах только-только начинала алеть кайма ещё нескорого солнца. Услышав плеск вёсел, он как-то напрягся, вернулась забота, вынудившая ехать в неблизкий отсюда город.
Трофим подплывал не один. Сам он махал гребями, а на корме лёгкого стружка сидел, помогая ему рулевым веслом, кривой солдат в шинели нараспашку. Видно было – радовался бакенщик случайному помощнику, оттого-то развеселился, похохатывал на всю реку, в лад гребкам отмахивая плешивой головой. Солдат скалил зубы, круто всаживал весло в воду и, буровя её за корму, будто кланялся. Сверкали брызги, с весла на полу шинели плескала вода.
– А глаз, он чё тебе, глаз-то! – выкрикивал Трофим. – Живой вертаешься, вот в чём фокус! Сколь вас уходило, а назад пришло? То-то и оно! Раз, два и обчёлся! Знать, жить тебе долго и радоваться, а что тряпица на глазу, так ты зато каким разбойным глядишься!.. Бабы, они разбойных шибче любют!
– А то! – весело соглашался солдат, дотрагиваясь до чёрной повязки. – Как вышибло, я знаешь, чего испугался?.. Пропала, думаю, рыбалка. Во!.. А ни хрена! Наплав эвон аж где вижу-у! Бывало, прикемаришь где в окопе али где придётся, а перед тобой Ангара – катью катится и, что интересно, вроде сквозь самуё голову журчит, аж сердце с тоски зайдётся, затрепыхается на тонюсенькой прилипочке, вот-вот оборвётся. Встряхнешься от странности такой, а рот до ушей, как у дурака. Одно и то же снилось – кино, да и только.
– Ишь ты, язви её! – удивлялся Трофим. – Тосковал по ней шибко, вот и журчала, манила к себе. Это она тебе оборот домой предсказывала. Одно здря, отцу не написал, что живой остался.