|
Cтраница 28
В 1935 году Бернштейн был приглашен вести занятия со студентами Театрального училища Театра имени Мейерхольда (ТИМа). В память об этом кратком эпизоде в архиве Сергея Бернштейна сохранилась подготовленная им “Программа курса для Театрального училища при ТИМ”, под названием “Композиция лирических стихотворений”, датированная 14 августа 1935 года. Новаторское отношение к теме можно разглядеть уже в первых абзацах этой работы:
Композиция трактуется в курсе как динамический (энергетический) аспект художественной формы – как эмоциональная действенная организация напряжений и разряжений, как внепространственное движение, протекающее во времени <…> Целевая установка курса: 1) дать учащимся технологическую базу для декламационной интерпретации лирических стихотворений; 2) подвести их на относительно простом материале лирических стихотворений к технологическому анализу сценической интерпретации в ее отношении к драматическому произведению; дать им технические навыки анализа звучащей художественной речи.
В какой-то степени “Программа” соотносилась с разработанной Мейерхольдом “биомеханикой”, введенной в его режиссерскую и педагогическую практику, только предполагала тренировку не тела, а речи: “Поскольку задачей игры актера является реализация определенного задания, от него требуется экономия выразительных средств, которая гарантирует точность движений, способствующих скорейшей реализации задания”
[88].
Работа в ТИМе продолжалась недолго, она прекратилась год спустя. Исследователь творчества Мейерхольда Валерий Золотухин склонен соотносить этот факт с тем, что театру было предложено отказаться от “лишних”, не имеющих прямого отношения к сцене занятий, но точных сведений у нас нет.
Вот тут Сергей Бернштейн, смелый исследователь звучащей речи, превращается в хранителя. К этому времени, как мне кажется, он примиряется с мыслью, что современность чужда его идеалам, и приходит к убеждению, что его и людей, близких ему по духу, задача – сохранить разрушающиеся, угасающие духовные ценности. Подтверждение этой гипотезе – черновик письма к Юрию Юркуну, интимному другу Михаила Кузмина, написанное Сергеем Бернштейном 4 марта 1936 года, в день, когда он узнал о кончине поэта.
4 марта 1936 года
Москва
Москва. 4 III 36.
Дорогой Юрий Иванович.
Сейчас прочитал в газете телеграмму о кончине Михаила Алексеевича и ощущаю непреодолимую потребность – кому же, как не Вам – высказать, какое глубокое горе принесла мне эта неожиданная весть. Как-то приехав из Ленинграда, Саня говорил мне, что здоровье Михаила Алексеевича плохо, но летом кто-то из ленинградских знакомых опровергал, и то, что я прочитал сейчас, – для меня действительно совершенная неожиданность. От этого только больнее. Вот уже 13 лет, как я не встречался с Михаилом Алексеевичем по-настоящему, и 5 лет прошло с тех пор, как, уезжая из Ленинграда, я виделся с ним в последний раз. Нередко я вспоминал о нем, но до этой минуты не сознавал, что он так дорог мне – как поэт и как человек. Его стихи были мне знакомы и близки еще в гимназическую пору, а те три года, когда я встречался с ним часто – это период моего научного созревания, и все впечатления этих лет наложили на меня неизгладимую печать, все они формировали меня. Среди них встречи с Михаилом Алексеевичем – из числа самых ярких и дорогих. Такого единства стиля – в стихах и в прозе, в поэзии и в музыке, в искусстве и в жизни – мне больше никогда и ни у кого не приходилось наблюдать. И самые особенности этого стиля – Моцартовская прозрачность и легкость, конденсирующая огромную художественно воспринятую и самостоятельно переработанную культуру, – все это создавало и в восприятии его творчества, и в личном общении с ним обаяние многогранной, целостной и сильной индивидуальности, которая, не подавляя своей мощью, естественно и почти незаметно ведет к пониманию жизни как искусства и людей как художественных произведений – не уводит от жизни, а заставляет смотреть на нее с особой точки зрения, сообщает ей новую, прежде не замечавшуюся красоту. [Зачеркнуто: У Михаила Алексеевича учились многие поэты, и все акмеисты поголов<но>. Его поэзией воспитан акмеизм, но никто не пытался ему подражать – слишком своеобразна его поэзия, верное отражение своеобразия его многогранной личности. Прозаики у него пока мало учились, кажется, только покойный Костя Вагинов. Его произв<едениям> еще предстоит оказать свое воздействие на русскую литературу].
Это совершенно особое воздействие поэзии и поэта, резко отличное от того, какое исходило от символизма и символистов. Чему я (и не один я) научился у Михаила Алексеевича, тому никакой другой поэт научить не мог.
Вот эти мысли теснятся сейчас у меня в голове, окрашенные скорбью, и много других.
13 лет я не встречался ни с Михаилом Алексеевичем, ни с другими людьми, которые давали моей душе такую обильную пищу. Не было тяги к общению. Постепенно все мы становились памятниками своей предшествующей деятельности, каменели, превращались в мрамор. Одни, как Михаил Алексеевич, увенчивали собой созданные ими ценности, другие, как я, отцветали, не успев расцвесть. Что поделаешь?
Все мы признали благотворность без нашего участия происшедших в окружающем мире перемен, но мало кто из наших поколений и нашего круга сумел нераздельно войти в стройку новой жизни; каждый носит в себе одновременно растущего гражданина бесклассового общества и доживающего участника или хотя бы активного свидетеля эпохи символизма и акмеизма. В таком ублюдочном состоянии трудно сохранить свежесть творческих сил, и все мы занялись малыми делами и разбрелись. Но вот, когда уходит из жизни один из крупнейших деятелей эпохи, к которой прикован и я, тогда просыпается страстное желание творческой работой сблизить прошлое и настоящее и прошибить лбом стену – разъяснить современникам – тем, кто живет целиком в современности, – что те идеалы, которыми жили мы и которые не перестали быть для нас идеалами, те ценности, которые создавали наши великие сверстники, – не умирают, и, каковы бы ни были заблуждения и недомыслия нашей эпохи, остаются ценностями непреходящими.
[Зачеркнуто: Многих поэтов пришлось нам хоронить за эти 15 лет. Иные, как говорится, “трагически погибли”. С иными я был знаком в той же или почти в той же мере, что и с Михаилом Алексеевичем. Но только двое своим уходом причинили мне большое горе, ощущение тяжелой личной утраты. Это Александр Блок и Михаил Алексеевич. Смерть первого вызвала во мне прилив творческой энергии, и я создал лучшее, на что был способен – “Голос Блока”, который не увидел света, и только напитал собой несколько более мелких моих работ. Теперь я на 15 лет старше и тяжелее на подъем, но может быть и на этот раз мне удастся пробудиться от суетливой спячки и осуществить то, что я обязан осуществить, – обязан перед культурой, перед эпохой, к которой я принадлежал, перед памятью поэтов, которые подвергали себя тягостным экспериментам перед рупором фонографа и моим докучным допросам – ведь не для моего же удовольствия, в конце концов, а для того, чтобы помочь мне создать труд, обогащающий русскую культуру и науку о поэзии и поэтическом творчестве. Верю, что, если бы этот замысел осуществился, он принес бы пользу и современникам – помог бы им глубже проникнуть в недавнее и так уже далекое прошлое русской поэзии.
Вернуться к просмотру книги
Перейти к Оглавлению
Перейти к Примечанию
|
ВХОД
ПОИСК ПО САЙТУ
КАЛЕНДАРЬ
|