К лету 1947 года нарастает борьба против интеллигенции. Идёт травля «космополитов». Действуют «суды чести». Лысенко привлекает на свою сторону центральную печать. Советские литературные генералы Сурков, Твардовский и Фиш в «Литературной газете» печатают статью «На суд общественности»:
«Мы оставляем в стороне противоречие между утверждением Жебрака о том, что Лысенко является только агрономом-практиком, и обвинением того же Лысенко в “чистой умозрительности”. Но нельзя не возмутиться злобным, клеветническим заявлением Жебрака о том, что работы Т.Лысенко, по существу, мешают советской науке и что только благодаря неусыпным заботам Жебрака и его единомышленников наука будет спасена. И залог этого спасения А.Жебрак видит в том, что он не одинок:
“Вместе с американскими учёными, – пишет Жебрак в журнале “Science”, – мы, работающие в этой же научной области в России, строим общую биологию мирового масштаба”. С кем это вместе строит Жебрак одну биологию мирового масштаба?.. Гордость советских людей состоит в том, что они борются с реакционерами и клеветниками, а не строят с ними общую науку “мирового масштаба”».
450
Следом выходят статьи редактора сельскохозяйственного отдела и одновременно заместителя главного редактора газеты «Правда» И.Д. Лаптева в главной партийной газете и в «Социалистическом земледелии», где те же пассажи повторяются практически слово в слово.
В РАН СССР всё же оставались здравомыслящие люди, которые писали протестные письма, объясняли, что эти статьи «служат возрождению лихорадочной обстановки 1938–1939 годов, острых и бесплодных дебатов, мешающих научной, т.е. напряжённой, точной экспериментальной работе в области генетики». Но победу одержал Лысенко. К генетикам применили уже опробованную тактику – назвали их учение формалистским. А с формализмом, конечно, надо бороться. И после августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года были уволены все генетики и биологи, не согласные с официально поддерживавшейся точкой зрения Лысенко.
А что же Мариенгоф? Он, видимо, не разобрался до конца в ситуации (а кто, кроме генетиков, мог тогда компетентно разобраться в этом вопросе?), прочитал письмо своих товарищей по писательскому цеху и решился действовать в их русле – то есть написать новую пьесу, в которой позиция Жебрака трактовалась бы отрицательно. Но это только на первый взгляд.
«Суд жизни»
Конечно, Мариенгоф консультировался с людьми, считавшимися специалистами в этой области. В предисловии к пьесе «Суд жизни» (1947) он пишет: «За авторитетную консультацию, помощь материалом и дружеские советы автор приносит глубокую благодарность профессору Григорию Яковлевичу Винденко, профессору Лидии Спиридоновне Качиони-Вальтер и доценту Александру Михайловичу Дунаеву». Вот только на каких позициях стояли эти учёные? Были ли они на стороне Жебрака? Или на стороне Лысенко?
Название пьесы удивительно соотносится с «судом чести». Мариенгоф отлично понимал, что это такое. Через такие процессы прошло несколько его близких друзей, среди которых был и Эйхенбаум.
Может быть, в название привнесены ехидные нотки и на сюжет надо смотреть с усмешкой? Давайте разберёмся.
Действие начинается в туркестанской пустыне, что уже экзотично для советской пьесы. Главный герой Дмитрий Сергеевич Виригин с женой, оба химики, приезжают туда, чтобы разобраться с извечной проблемой – нашествием саранчи. Виригин изобрёл новое средство, которое решит проблему раз и навсегда. Идёт испытание нового химического препарата. Самолёт разбрызгивает над пустыней химикаты, и через какое-то время Виригин с гордостью сообщает, что его препарат работает: саранча уничтожена. Местный охотник Варрык докладывает: «От пешей саранчи остаётся только одна вонь».
Ещё один персонаж пьесы – советский химик Алексей Никитич Кондауров. Его автор противопоставляет Виригину. Кондауров – не только учёный, но и партийный человек, награждённый множеством премий.
Виригин. Кроме пробкового шлема у меня ещё нет собственного ЗИСа, дачи в Серебряном бору, Сталинских премий, ордена Ленина и ордена Кутузова…
Кондауров. В мой огородик.
Виригин (пропуская мимо ушей). Сорока тысяч на сберкнижке…
Кондауров. Не в мой.
Виригин. Книг, переведённых на все европейские языки…
Кондауров. В мой.
Виригин. Павловских кроватей и бюро красного дерева…
Кондауров. Не в мой.
Виригин. Докторской мантии Оксфордского университета.
Кондауров. И… к сожалению, Дмитрий, ещё нет лёгкой иронии вот к этой ерундистике, к этим мантиям.
Виригин. Однако, ваша оксфордская мантия, Алексей Никитич, висит на плечиках, как в шкафу… Так? А не валяется среди старого хлама.
На испытания прилетают также американский учёный Генри Лендмюр и его дочь Джэн Кэсуэлл.
Помните, мы говорили, что Мариенгоф будет вставлять в свои пьесы стихотворения из рукописного сборника «После этого»? Настал их черёд. Зная, что подобная поэзия никогда не появится в советской печати, он вкладывает её в уста молодой американки:
Кэсуэлл. Хэлло-о!.. (Крепко пожимает руку. Кэсуэлл и Кондауров отходят в сторону.) Итак, я сдержала, сэр, своё московское слово?
Кондауров. Какое, миссис Джэн?
Кэсуэлл. В один прекрасный день явиться на свидание к своим русским друзьям военного времени? Ведь на земле всё изменилось. В наш век свиданья назначают женщины и первые на них являются, даже в плохую погоду.
Кондауров. Вы, значит, по-прежнему не в ладу с нашим веком?
Кэсуэлл. Мой век мне кажется смешным немножко…
Когда кончается бомбёжка
451.
Ровно за этим эпизодом следует другой, столь же характерный:
Кондауров. Чем же вы сражаетесь с веком атомной бомбы?
Кэсуэлл. Комедиями, сэр! В них можно дать волю своей злости.
Кондауров. Я читал, что ваша последняя пьеса «Белый и чёрный» имела большой и шумный успех в Нью-Йорке?
Кэсуэлл. И очень короткий, сэр. Её запретили после пятого представления. А вслед за ней и фильм, который снимался по моему сценарию.
Кондауров. Какой фильм?
Кэсуэлл. «Мой брат Джон».
Кондауров. А-а-а…
Кэсуэлл. Они считают, что мой бедный Джон был плохим американцем. Ведь он погиб, сражаясь за свободу и демократию.