— Ты чо, Кузьма?! — оторопел десятник. — Робяты ж со мной были! Оне того таучина и забили! Соврать не дадут! Иван же был, Пахомка, Никифор... Ты чо, Кузьма?! Я ж эта... Того...
Он умолк, поскольку понял наконец, в чём его обвиняют, точнее, в чём МОГУТ сейчас обвинить. Именно так и случилось — Кузьма раздумчиво проговорил:
— Грехи — оне ведь разные бывают. Пред людьми — это одно, а вот пред Богом, пред Спасителем нашим...
Десятник почувствовал, что его больше не теснят, не толкают в переполненном помещении. Сидевшие рядом подались в стороны, пытаясь создать хоть немного пустого пространства между собой и великим грешником. Словно дуновение ветра в спёртом воздухе прошелестело:
— Снял... И крест снял!..
Все эти люди — и служилые, и промышленные — отнюдь не были святыми, скорее, наоборот. Их представления о добре и зле несколько отличались от евангельских, хотя все они считали себя христианами. Их образ жизни на протяжении нескольких поколений сформировал свою особую этику. Убийство единоверца с целью ограбления или из мести тяжким преступлением не считалось — за такое Бог и простить может. А вот снять с убиенного нательный крест, лишив тем самым загробного благополучия, это грех незамолимый, можно сказать, запредельный. Более того, такой поступок бросает тень, пачкает, марает грехом всех родственников, друзей и знакомых виновного. Пойманному за руку остаётся только одно: «повеситься на осине» — как Иуде.
— Робяты-ы-ы... — обалдело пробормотал десятник и вдруг завопил в голос: Таучин он! Нехристь поганый! И башка лысая! Христом Богом клянуся! Вы чо, робяты?! А поехали! Глянем! Сами узрите! Поехли! Недалече тут!
Он умолк и начал вертеть головой, пытаясь заглянуть в глаза рядом сидящим, но те отворачивались. Тишина стала уже невыносимо гнетущей, когда прозвучал равнодушный голос Кузьмы:
— Чо зря шуметь-та — ночь на дворе. А поутру далее трогаться...
Десятник ухватился за эту фразу, как утопающий за соломинку:
— Успеем! А? Недалече ж тут, а? Олешков враз запрягем, а? Светло ж на дворе — видать всё! До побудки вернёмся, а?
— Кто ж тя ночью пустит-та? Дозоры ж кругом...
— А ничо, ничо! С ентого боку кум мой с сыном дозорят — попустят, ей-богу, попустят! Поехали, братцы!.. — Десятник почти уже рыдал.
— Сиди уж, — сделал небрежный жест Кузьма и зевнул. — Отъездился ты. А нам, братие, и вздремнуть пора — труды завтра немалые предстоят.
При этом бывший кат как-то по-особенному глянул на своего соседа — щуплого косоглазого казачка с кривым переломанным носом. Тот сразу оживился:
— А чо, Кузьма, может, и правда, глянуть на того убиенного? Коли таучин, так мы отцу Инокентию предъяву сделаем. А коли Митрий душу православную похерил, так... Ну, сам понимаешь!
— Сё верно! — немедленно подхватил другой прихлебатель (у Кузьмы их было несколько). — Може, Митька и невинный! Може, вы напраслину на него удумали? Треба глянуть!
— Иннокентий-то наш и попутать чо мог, а мы безвинного под анафему! — засуетился третий «приближённый». — Не дело это! Не по-божески это, братцы!
— Езжайте, — пожал плечами Кузьма. — А мы на покой, однако...
— Э-э, нет, — раздался голос из «задних рядов» — явно независимый. — Ты что ж, Кузьма, народ сбаламутил и на сторону? Я, дескать, не я, и хата не моя, да? Нет уж, коли сказал на служилого худое слово, так сам и проведай. Проведай и поясни людям — так-то вернее будет!
— Эт я-то слово сказал?! — поднял удивлённо бровь хозяин притона. — На него сказал?! Ослышался ты, милай, — рази я чего говорил? А ежели кто удумал дурное — вина не моя, верно? Впрочем... Коли мир желает... Ладно! Иди запрягай, Митрий! А вы, робяты, торбаза там мои достаньте — уж высохли, поди.
* * *
В стойбище новых подданных Российской империи никто не спал — для оставшихся в живых это была ночь скорби. Мёртвых одели в их лучшие одежды и сложили в ряд на покрышку поваленного шатра. Сверху тела накрыли шкурами, дабы помнили мёртвые заботу живых и отплатили тем же. На рассвете вдали показались оленьи упряжки, но никто не обратил на них внимания: друзей угощать было нечем, а врагов больше незачем бояться.
Это опять оказались менгиты. На сей раз они, кажется, решили надругаться над мёртвыми — наверное, им надоело глумиться над живыми.
— Вот! Этот вот! — кричал один из русских и пихал ногой труп молодого гостя. — Что я говорил?! Таучин же!
— Кажись, и правда, — проворчал Кузьма и опустился рядом на корточки. — С него крест снял?
— С него — с кого же?!
— Быват, — устало пожал плечами следователь. — Может, он сам кого из наших порешил, да крест и забрал?
— Дык, ведь, сгореть должон был, — подал голос кто-то сзади. — Огнём негасимым заняться!
— Вишь, не занялся... — усмехнулся бывший палач. Он приподнял левую кисть мертвеца и попытался что-то разглядеть между пальцами. Потом перевернул тело на живот и задрал меховую рубаху на спине. Хмыкнул, одёрнул парку, вернул труп в прежнее положение и проговорил насмешливо: — Ты, Митрей, с собой его забери.
— Почто?!
— Робятам покажешь, чтоб, значить, сумнений не было. А коли оклемается, будет у тя ясырь!
— Ясырь?! Да он же помер давно!
— Не-е, живой ишшо, — знающе улыбнулся Кузьма, — у меня глаз набитый. Парень, видать, крепкий: такие в ясырь не идут — сами режутся. Ежели оклемается, дорогого стоить будет.
Проговаривая это, Кузьма бросил косой, но многозначительный взгляд на случившегося рядом кривоносого казачка. Тот понял приказ мгновенно и затараторил:
— Бери-бери, Митрий, не пожалеешь! Всё одно у тебя обозные сани пустые — что было, проиграл дотла. Таучина выходишь, и будет у тя холоп, как у барина! Кормить его станешь с доли своей, а он те по утрам торбаза подавать будет — прям в полог! Гы-гы-гы! А может, продашь, а? Прям ща, а? Хош за него горсть снега дам, а хош — травы пук?
— Бери так, — отмахнулся десятник. — На что мне така докука?
— Во! — взвился кривоносый. — Все слыхали? Чтоб опосля без сумнений — все слыхали? За «так» отдал! По рукам?
— По рукам, отстань тока...
Смех смехом, но сделка была заключена по всем правилам, выработанным «первопроходцами» для ситуаций, когда писать некому и не на чем. Тело туземца, в котором бывший мастер пыточных дел усмотрел признаки жизни, стало личной собственностью служилого.
В лагерь они вернулись перед самой побудкой, так что ложиться спать не было никакого смысла.
* * *
«Пепелищем» назвать это было нельзя: почти все шатры остались стоять на месте. И люди были живы — почти все. Но пепелище всё-таки было — в их душах.
В засаленной кухлянке с чужого плеча Чаяк стоял посреди стойбища.